kafkafrancobollo.jpg

2017/06/29 - 05:53

14 Kafka Tales

translated into Russian by Anna Glazova

Der neue Advokat

In der Strafkolonie

Erstes Leid

Die Sorge des Hausvaters

Don Quixote

Ein Landarzt

Eine Kreuzung

Der Jäger Gracchus

Gespräch mit dem Betrunkenen

Gibs auf!

Von den Gleichnissen

Ein Ehepaar

Die Aeropläne in Brescia

Auf dem Dachboden

НОВЫЙ АДВОКАТ

У нас появился новый адвокат, доктор Буцефал. Очень немногое в его внешности напоминает о тех временах, когда он был скаковым жеребцом Александра Македонского. Однако посвящённому в детали кое-что заметно. Хотя на днях я видел, как и вполне обычный судопроизводитель, стоя на ступенях парадной лестницы, удивлённо разглядывал адвоката с видом маленького завсегдатая скачек, когда тот, высоко поднимая ноги, с цоканьем спускался по мраморным ступеням вниз.

В общем и целом, бюро одобряет нового служащего. С удивительной проницательностью говорят о том, как трудно приходится Буцефалу при нынешнем общественном порядке, и о том, что поэтому, так же как и всилу его исторического значения, ему нужно пойти навстречу. Сегодня – этого нельзя отрицать – великих Александров нет. Убивать некоторые умеют; найдутся и те, кто сможет поразить друга копьём прямо над празднично сервированным столом; и многим Македония кажется слишком тесной, так что они проклинают Филиппа, их отца – но никто, никто сегодня не сможет отправиться в индийский поход. Уже тогда врата Индии были недостижимы, но в их направлении указывал царский меч. А сегодня врата унесены куда-то в сторону, вдаль и ввысь; никто не укажет направления; многие берут в руки меч и размахивают им; и взгляд, следящий за его движениями, теряется в них.

Поэтому, наверное, действительно разумней всего то, что сделал Буцефал – углубиться в изучение законов. Свободный от сдавливающих бока наездниковых икр, у тихого светильника, вдалеке от сутолоки александрийских битв, он сидит, перелистывая страницы наших старых книг.

В ИСПРАВИТЕЛЬНОЙ КОЛОНИИ

"Это весьма своеобразный аппарат," – сказал офицер путешествующему исследователю и, несмотря на то, что аппарат был ему давно знаком, окинул его взглядом с известной долей восхищения. Путешественник же, по всей видимости, лишь из вежливости принял приглашение коменданта участвовать при экзекуции солдата, осуждённого за непослушание и оскорбление вышестоящего по званию. Хотя и в самой колонии особенного интереса к экзекуции не было. Во всяком случае, в этой глубокой, песчаной, окружённой голыми склонами долине кроме офицера и путешественника находился лишь осуждённый, туполицый, длинноротый человек с запущенными волосами и лицом и солдат при нём, державший тяжёлую цепь, в которую вливались цепи потоньше, сковывавшие лодыжки и запястья осуждённого и его шею, и также соединявшиеся между собой цепочками. А осуждённый между тем выглядел настолько по-собачьи преданно, что, казалось, освободи его от цепей и отпусти бегать по склонам – потребуется лишь свистнуть его к началу экзекуции.

Путешественник не разбирался в устройстве аппарата и вышагивал позади осуждённого с почти различимым безучастием, в то время как офицер совершал последние приготовления, - то залезал под вкопанный глубоко в землю аппарат, то взбирался по приставной лестнице, чтобы обследовать верх. В действительности, это была работа, которую можно было переложить на механика, но офицер исполнял её с большим прилежанием, был ли он исключительным почитателем аппарата, или же из других причин не мог доверить этой работы никому другому. "Всё готово!" – наконец крикнул он и спустился по лестнице. Он выглядел неимоверно изнурённым, дышал через широко открытый рот, а за воротник униформы у него были заткнуты два нежных дамских носовых платочка. "Эти униформы слишком плотны для тропиков," – сказал путешественник вместо того, чтобы, как ожидал офицер, осведомиться об аппарате. "Разумеется," – ответил офицер, отмывая испачканные маслом и жиром руки в заранее подготовленном ковше воды, - "но они напоминают о Родине; ведь мы не хотим потерять Родину. – Но посмотрите однако же на этот аппарат," – добавил он, вытер руки полотенцем и одновременно указал на аппарат. "До сей поры была необходима ручная работа, но теперь аппарат будет работать сам по себе." Путешественник кивнул и последовал за офицером. Тот решил на всякий случай обезопасить себя и добавил: "Сбои, конечно, случаются; я надеюсь, что сегодня их не будет, но с ними приходится считаться. Аппарат будет работать двенадцать часов подряд. И даже если возникнут сбои, то только несущественные, и их немедленно устранят."

"Может быть, присядете?" – спросил он наконец, вытащил одно из кучи складных кресел и протянул его путешественнику; тот не смог отказаться. Он сел у края канавы, в которую мельком бросил взгляд. Она была не очень глубокой. С одной стороны канавы была навалена в кучу выкопанная земля, с другой стороны стоял аппарат. "Я не знаю," – сказал офицер, - "объяснил ли вам комендант, как аппарат работает." Путешественник сделал неопределённый жест рукой; офицер же только и ждал повода сам объяснить работу аппарата. "Этот аппарат - " – сказал он и взялся за ручку ковша, на который он опирался, - "изобретение прежнего коменданта. Я работал над ним начиная с первых проб, а также участвовал во всех остальных работах до самого их завершения. Заслуга же изобретения принадлежит только ему. Вы слышали о нашем прежнем коменданте? Нет? О, я могу сказать без преувеличения, что всё устройство колонии - дело его рук. Мы, его друзья, ещё когда он был при смерти, знали о том, что устройство колонии настолько совершенно, что ни один его последователь, имей он хоть тысячу планов в голове, в течение многих лет не сможет изменить ничего из созданного предшественником. И наше предсказание вполне сбылось; новый комендант был вынужден это признать. Жаль, что вы не застали прежнего коменданта! – Однако," – перебил офицер сам себя, -"я заболтался, а аппарат тем временем стоит перед нами. Как вы видите, он состоит из трёх частей. С течением времени за каждой частью укрепилось в известной мере народное обозначение. Нижняя называется постелью, верхняя – рисовальщиком, а средняя свободная часть называется бороной." "Бороной?" – переспросил путешественник. Он не очень внимательно слушал, солнце улавливалось и удерживалось лишённой тени долиной, было трудно собраться с мыслями. Тем более удивительным казался ему офицер в облегающем парадном мундире, увешанном аксельбантами, отяжелённом эполетами, который так усердно излагал свой предмет и, кроме того, во всё время разговора то здесь, то там подкручивал отвёрткой болты. Солдат, кажется, находился в том же состоянии, что и путешественник. Он обмотал себе вокруг обоих запястий цепи осуждённого, опёрся одной рукой на ружьё, его голова болталась на шее, и уже ничто не притягивало его внимания. Путешественнику не казалось это странным, потому что офицер говорил по-французски, а ни солдат, ни осуждённый французского, конечно, не понимали. Тем более обращало на себя внимание то, что осуждённый несмотря на это внимательно прислушивался к объяснениям офицера. С неким сонливым упорством устремлял он взгляд туда, куда указывал офицер, и когда путешественник перебил того вопросом, то и осуждённый, как офицер, перевёл взгляд на путешественника.

"Да, борона," – сказал офицер, - "подходящее название. Иглы расположены как на бороне, и всё целиком приводится в движение наподобие бороны, если и на одном и том же месте и гораздо более изощрённо. Да вы сейчас поймёте сами. Сюда, на постель, кладут осуждённого. – Я собираюсь сперва описать вам аппарат, и лишь вслед затем начать процедуру. Вам легче будет тогда следить за тем, что происходит. К тому же, зубчатая передача рисовальщика износилась; он очень скрежещет во время работы; почти невозможно друг друга расслышать; запасные части здесь, к сожалению, достать трудно. – Так вот, это, как я сказал, постель. Она вся покрыта слоем ваты; о её назначении вы ещё узнаете. На эту вату кладут осуждённого на живот, обнажённым, естественно; здесь находятся ремни для рук, здесь – для ног, здесь – для шеи, ими осуждённого пристёгивают. Здесь, в головах постели, на которую, как я сказал, сперва кладут человека лицом вниз, расположен небольшой войлочный валик, его легко отрегулировать таким образом, чтобы он попадал человеку прямо в рот. Он предназначен для предотвращения криков и прикусывания языка. Конечно же, человек вынужден взять её в рот, иначе пристяжной ремень сломает ему шею." "Это вата?" – спросил путешественник и наклонился поближе. "Да-да," – сказал офицер, улыбаясь, - "потрогайте." Он взял руку путешественника и провёл ею по постели. "Это специально обработанная вата, поэтому она так непривычно выглядит; я ещё расскажу о её назначении." Путешественника уже немного увлёк аппарат; поднеся руку к глазам, защищая их от солнца, он кинул взгляд на его верх. Это было большое сооружение. Постель и рисовальщик имели одинаковый размер и выглядели как два тёмных сундука. Рисовальщик размещался примерно в двух метрах над постелью; между собой они скреплялись четырьмя латунными стержнями по углам, которые почти сияли в лучах солнца. Между ящиками на стальном ободе парила борона.

Офицер едва ли обратил внимание на начальное равнодушие путешественника, зато его теперешний зарождающийся интерес не прошёл для него незамеченным; он прервал свои объяснения, чтобы дать путешественнику время на ничем не нарушаемое исследование. Осуждённый последовал примеру путешественника; не имея возможности прикрыть глаза рукой, незащищёнными глазами помаргивал он в высоту.

"Ну вот – человек уложен," – сказал путешественник, откинулся в кресле и скрестил ноги.

"Да," – сказал офицер, немного сдвинул назад фуражку и провёл рукой по жаркому лицу, - "теперь слушайте! Как постель, так и рисовальщик имеют по электрическому аккумулятору; постель использует его для самой себя, рисовальщик же – для бороны. Как только человек пристёгнут, постель приводится в движение. Она вибрирует одновременно в горизонтальной и вертикальной плоскости. Вам, вероятно, встречались подобные аппараты в лечебницах; но движения нашей постели чётко рассчитаны – а именно, они должны пристрастно следовать движениям бороны. Бороне же доверено исполнение самого приговора."

"И как звучит приговор?" – спросил путешественник. "Вы и этого не знаете?" – удивлённо сказал офицер и прикусил губу: "Прошу прощения, если мои объяснения сбивчивы; извините меня. Раньше объяснения давал комендант; новый же комендант снял с себя эту ответственность; то, что он столь высокого посетителя" – путешественник попытался оградить себя от восхваления обеими руками, но офицер настоял на своей формулировке – "столь высокого посетителя не информирует о форме приговора – это очередное новшество, которое –," – он с трудом удержал на губах проклятия, взял себя в руки и сказал лишь: "Мне об этом не сообщили, это не моя вина. Кроме того, я наилучшим образом осведомлён обо всех видах наших приговоров, так как здесь,"- он хлопнул себя по нагрудному карману, - "я ношу соответственные рисунки от руки прежнего коменданта."

"Собственноручные рисунки коменданта?" – спросил путешественник, - "Он что же – объединял в себе всё: солдата, судью, химика, рисовальщика?"

"Именно так", - сказал офицер, кивнув, с неподвижным, задумчивым взглядом. Потом он придирчиво взглянул на свои руки; они показались ему недостаточно чистыми, чтобы взять в них рисунки; он отошёл к ковшу и вымыл их ещё раз. Затем он вынул маленькую чёрную папку и сказал: "Наш приговор не звучит слишком строго. Закон, который преступил осуждённый, будет вписан бороной в его тело. Этому осуждённому, например," – офицер указал на осуждённого, - "в тело будет вписано: "Уважай твоего начальника!"

Путешественник мельком посмотрел на осуждённого; в то мгновение, когда офицер указал в его сторону, он держал голову опущенной, напрягая слух в надежде что-то уловить. Но движения его толстых сплюснутых друг о друга губ со всей очевидностью показывали, что он не был в состоянии ничего понять. Путешественник хотел задать множество вопросов, но под воздействием выражения лица осуждённого спросил лишь: "Знает ли осуждённый свой приговор?" "Нет," – сказал офицер и хотел было продолжить свои объяснения, но путешественник перебил его: "Он не знает приговора?" "Нет," – сказал офицер снова, помедлил секунду, как будто ожидая от путешественника объяснения его вопроса, и произнёс: "Было бы бесполезно сообщать ему приговор. Он же узнает его собственным телом." Путешественник уже собрался умолкнуть, как вдруг почувствовал на себе взгляд осуждённого; казалось, он спрашивал, что думает путешественник по поводу описанного процесса. Поэтому уже откинувшийся в кресле путешественник снова наклонился вперёд и спросил: "Но то, что он приговорён, ему известно?" "Тоже нет," – сказал офицер и улыбнулся путешественнику, как будто ожидал от него теперь самых невероятных высказываний. "Нет," – повторил путешественник и провёл рукой по лбу, - "в таком случае, он не знает, почему его защита потерпела крах?" "У него не было случая для защиты," – сказал офицер, глядя в сторону и говоря как бы сам с собой, чтобы не оскорбить путешественника объяснением столь очевидных вещей. "Но ему должен был быть предоставлена возможность защиты," – сказал путешественник и поднялся с кресла.

Офицер понял, что его дальнейшим объяснениям грозит опасность быть надолго прерванными; поэтому он подошёл к путешественнику, взял его под руку, указал пальцем на осуждённого, который теперь из-за внимания, со всей очевидностью направленного в его сторону, вытянул руки по швам – а солдат тем временем подтянул цепь, – и сказал: "Это происходит таким образом. Я поставлен в исправительной колонии судьёй. Несмотря на мою молодость. Потому что при исполнении прошлых приговоров я помогал бывшему коменданту и лучше других знаком с аппаратом. Принцип, из которого я исхожу: вина всегда несомненна. Другие суды могут исходить из других принципов, так как состоят из многих голосов и имеют суды над собой. Но здесь другой случай, или был другим – при прошлом коменданте. Новый же комендант с удовольствием хотел бы вмешаться в мой суд, но пока мне всегда удавалось защититься от него, и мне будет удаваться это и в будущем. – Вы хотели, чтобы я объяснил вам данный конкретный случай; он так же прост, как и все прочие. Капитан доложил сегодня утром, что этот человек, назначенный к нему денщиком и спавший у его дверей, проспал службу. Его обязанностью было – вставать с ежечасным боем часов и отдавать капитану честь. Это, конечно, несложная и необходимая обязанность, так как ему следует быть всегда готовым к подъёму и службе. Капитану захотелось прошлой ночью проверить, исполняет ли денщик свою обязанность. Когда часы пробили два, он открыл дверь и увидел денщика спящим, свернувшись клубком. Он взял плётку и стегнул его по лицу. Вместо того, чтобы встать и попросить прощения, человек схватил хозяина за ноги, стал его трясти и закричал: "Брось плётку, а то я тебя съем." – Такова ситуация. Капитан пришёл ко мне час назад, я записал его показания и вынес приговор. После этого я приказал заковать его в цепи. Всё очень просто. Если бы я сначала вызвал человека и стал его допрашивать, это лишь вызвало бы ненужную путаницу. Он бы стал мне лгать, стал бы, докажи я, что он лжёт, придумывать новую ложь и так далее. Теперь же он арестован и не будет отпущен. – Теперь вы всё поняли? Но время идёт, пора начинать экзкуцию, а я всё ещё не закончил объяснения о работе аппарата." Он усадил путешественника обратно в кресло, снова подошёл к аппарату и начал: "Как вы видите, форма бороны соответствует форме человеческого тела; здесь борона для верхней части тела, здесь бороны для ног. Для головы предназначен только вот этот маленький шип. Вам понятно?" Он нагнулся к путешественнику, готовый к всесторонним объяснениям.

Путешественник из-под нахмуренного лба разглядывал борону. Объяснения о судебном процессе его не удовлетворили. Тем не менее, он должен был учитывать, что речь шла об исправительной колонии, что здесь были необходимы особые меры и что в любом случае действовать следовало по-военному. Кроме того, он рассчитывал на нового коменданта, кто, очевидно, хоть и постепенно, но собирался ввести новые методы, недостижимые для ограниченного мозга этого офицера. Из середины этих размышлений путешественник спросил: "А комендант будет присутствовать при экзекуции?" "Неизвестно," – сказал офицер, задетый неожиданным вопросом, и его доброжелательное выражение лица перекосилось, - "Именно поэтому мы должны поторопиться. Мне даже, к большому сожалению, придётся сократить объяснения. Хотя завтра, когда аппарат будет вымыт и вычищен – это его единственный недочёт – то, что он сильно пачкается – я мог бы дать вам более подробные объяснения. Теперь же – лишь самые необходимые. – Когда человек уложен на постель, и она вибрирует, борона опускается на тело. Она сама устанавливается в таком положении, что лишь слегка касается тела остриями игл; как только настройка закончена, вот этот стальной канат выпрямляется в стержень. И представление начинается. Непосвящённому различия между видами наказаний незаметны. Работа бороны кажется монотонной. Вибрируя, она втыкает иглы в тело, вибрирующее, в свою очередь, на постели. Чтобы предоставить любому человеку возможность проверить правильность исполнения приговора, борона была сделана из стекла. У нас было немало технических проблем с укреплением игл, но после многочисленных попыток нам это удалось. Мы не побоялись траты сил и времени. И теперь каждый может видеть сквозь стекло, как происходит гравировка надписи на теле. Не хотите ли подойти поближе и осмотреть иглы?"

Путешественник медленно поднялся, подошёл к бороне и нагнулся над ней. "Вы видите," – сказал офицер, - "два вида игл в разнообразном порядке. Рядом с каждой длинной расположена игла покороче. Длинная игла пишет, а короткая – брызжет водой, чтобы смывать кровь и не размазывать надпись. Вода, смешанная с кровью, отводится вот в эти маленькие водостоки, а затем стекает в основной жёлоб и через сливную трубу устремляется в канаву." Офицер проследил пальцем весь путь, который проделывает вода с кровью. Когда же он, желая наибольшей наглядности, подставил руки под слив трубы, путешественник поднял голову и попытался, нашаривая позади себя кресло, вернуться в него. Тут он к своему ужасу заметил, что осуждённый, как и он сам, последовал предложению офицера рассмотреть борону с близкого расстояния. Цепью он немного сдвинул с места заспанного солдата и наклонился над стеклом. Было заметно, как он неуверенным взглядом пытался нащупать то, что только что рассмотрели оба господина, и как ему это никак не удавалось из-за отсутствия объяснения. Он наклонялся то туда, то сюда. Снова и снова обшаривал он глазами стекло. Путешественник хотел было оттеснить его, так как то, что он делал было, вероятно, наказуемо. Но офицер удержал путешественника одной рукой, а другой поднял ком земли с холмика около канавы и бросил им в солдата. Тот рывком поднял взгляд, увидел, чтó позволил себе осуждённый, уронил ружьё, упёрся каблуками в землю, отдёрнул осуждённого так, что тот сразу упал, и опустил взгляд на него, ворочающегося на земле и бренчащего цепями. "Подними его!" – крикнул офицер, потому что заметил, что путешественник уделяет осуждённому слишком много внимания. Путешественник даже перегнулся через борону, совершенно не бепокоясь о ней самой, интересуясь только тем, что же случится с осуждённым. "Будь с ним поосторожней!" – снова крикнул офицер. Он обежал аппарат кругом, подхватил осуждённого подмышки и с помощью солдата поставил его на ноги, часто скользившие ступнями по песку.

"Ну теперь я уже обо всём осведомлён," – сказал путешественник, когда офицер вернулся к нему. "Кроме самого главного", - сказал тот, взял путушественника под руку и указал наверх, - "Там, в рисовальщике, находится зубчатый механизм, определяющий движение бороны, и этот зубчатый механизм устанавливается в соответствии с рисунком, отвечающем приговору. Я по-прежнему применяю рисунки бывшего коменданта. Вот они," - он вытащил несколько рисунков из кожаной папки, - "сожалею, но не могу дать их вам в руки, они – это самое дорогое, что у меня есть. Садитесь, я покажу вам их с расстояния, с которого вам будет хорошо видно." Он показал путешественнику первый листок. Путешественнику хотелось сказать что-нибудь внятное, но он видел лишь лабиринт многократно пересекающихся линий, покрывающих бумагу так плотно, что незаполненные пространства между ними были различимы лишь с большим трудом. "Читайте," – сказал офицер. "Я не могу," – сказал путешественник. "Вполне доступно," – сказал офицер. "Очень искусно," – сказал путешественник уклончиво, - "но я не могу расшифровать." "Да," – сказал офицер, рассмеялся и захлопнул папку, -"это не чистописание для школьников. Нужно долго вчитываться. Вы тоже в конце концов разглядите. Конечно, это очень непростая надпись; она должна убивать не сразу, а в продолжение в среднем двенадцати часов; на шестом часу происходит переломный момент. Большое, очень большое количество украшений должно дополнять шрифт; сама надпись огибает тело узким пояском; остальное тело предназначено для украшений. Не могли бы вы теперь удостоить вашего внимания работу борозды и аппарата в целом? – Смотрите!" Он вспрыгнул на лестницу, повернул какое-то колесо, крикнул вниз: "Осторожно! Отойдите в сторону!", и всё пришло в движение. Если бы не скрипело колесо, всё было бы замечательно. Как будто застигнутый помехами колеса врасплох, офицер погрозил колесу кулаком, развёл, извиняясь перед путешественником, руки в стороны и поспешно спустился вниз, чтобы проверить работу аппарата внизу. Что-то ещё было не в порядке, что-то, заметное лишь ему одному; он снова взобрался наверх, запустил обе руки во внутренность рисовальщика, соскользнул вниз по стержню, чтобы быстрее оказаться внизу, и закричал, перекрикивая шум, с крайним напряжением в ухо путешественника: "Вам понятен процесс? Борона начинает писать; после того, как нанесена первая разметка надписи на спине человека, слой ваты начинает вращаться и медленно переворачивает тело на бок, чтобы предоставить бороне новое свободное пространство. В то же время, израненные надписью места ложатся на вату, которая вследствие специальной обработки сразу останавливает кровотечение и подготавливает к новому углублению надписи. Вот эти зубцы по краям бороны отрывают при дальнейшем переворачивании тела вату от ран и швыряют её в канаву, и борона продолжает работу. Таким образом пишет она глубже и глубже в течение двенадцати часов. Первые шесть часов осуждённый живёт так же, как раньше, только испытывает боль. Через два часа войлочный валик удаляют, так как у человека всё равно уже нет сил кричать. Сюда, в головах постели, кладут тёплую рисовую кашку в электрически подогреваемую миску, из которой осуждённый, если хочет, может есть, сколько достанет языком. Ни один не упускает этой возможности. Я не видел ни одного, а у меня большой опыт. Лишь на шестом часу интерес к еде оставляет его. Тогда я обычно становлюсь вот здесь на колени и наблюдаю за этим явлением. Последний кусок человек обычно не проглатывает, а катает его во рту и потом выплёвывает в канаву. Я в этот миг должен пригнуться, иначе плевок попадёт мне в лицо. Но как же тих становится человек на шестом часу! У глупейшего появляется вдруг понимание. Оно зарождается у глаз. Оттуда оно распространяется. Зрелище, способное соблазнить самому лечь под борону. Ничего большего не происходит, человек лишь начинает расшифровывать надпись, он подбирает губы, как будто к чему-то прислушиваясь. Вы видели, что расшифровать надпись глазами непросто; наш человек расшифровывает её ранами. Но это большая работа; ему требуется шесть часов для её завершения. Потом же борона совсем протыкает его и выкидывает в канаву, где он с плеском падает на вату в кровавой воде. На этом суд завершается, и мы с солдатом закапываем его."

Путешественник наклонил голову к офицеру и, сунув руки в карманы сюртука, наблюдал за работой машины. Осуждённый тоже наблюдал за ней, но без понимания. Он немного наклонялся и следил за подрагивающими иглами, когда солдат, по знаку офицера, распорол ему сзади ножом рубаху и штаны так, что они упали с осуждённого; он хотел было схватить упавшее тряпьё и прикрыться, но солдат вздёрнул его и сорвал с него последние клочки одежды. Офицер остановил машину, и в наступившей тишине осуждённого уложили под борону. Его освободили от цепей, взамен пристегнув ремнями; в первый момент показалось, что для осуждённого это стало почти облегчением. А борона тем временем опустилась чуть ниже, потому что он был худ. Когда кончики игл коснулись его, по его коже пробежала дрожь; тогда как солдат был занят его правой рукой, он вытянул левую, сам не зная, куда - но получилось в направлении путешественника. Офицер же неотрывно искоса наблюдал за путешественником, как будто пытаясь прочитать на его лице впечатление от экзекуции, пусть пока лишь поверхностно ему описанной.

Ремень, предназначавшийся для запястья, порвался; наверное, солдат слишком сильно его затянул. Нужна помощь офицера, показал солдат, протягивая оторванный обрывок ремня. Офицер подошёл к нему и, повернув лицо к путешественнику, сказал: "Машина очень сложно устроена, тут и там может кое-что рваться или ломаться; но в общей оценке не следует ошибаться. Для ремня, кстати сказать, тотчас же найдут замену; я задействую цепь; чувствительность колебаний при этом несколько понизится – для правой руки." Укрепляя цепь, он добавил: "Средства для ухода за машиной сейчас очень ограничены. При бывшем коменданте у меня был свободный доступ к кассе исключительно для этих целей. Здесь был магазин, в котором хранились всевозможные запасные детали. Сказать по правде, я был расточителен, я имею в виду, тогда, не сейчас, так думает новый комендант, ему ведь всё служит предлогом, лишь бы побороть старые порядки. Теперь касса для машины в его личном распоряжении, и если я спрошу новый ремень, то должен буду представить старый для подтверждения,а новый прибудет лишь через десять дней, окажется наихудшего образца и вообще никуда не годен. Как я в это время должен использовать машину, до этого никому нет дела."

Путешественник подумал: судя поспешно, вмешиваться в чужие обстоятельства всегда рискованно. Он не был гражданином ни исправительной колонии, ни государства, которому она принадлежала. Если бы он хотел дать оценку, тем более – препятствовать осуществлению экзекуции, ему бы могли ответить: ты здесь чужой, молчи. На это ему было бы нечего ответить, кроме того, что он сам не в состоянии себя понять, так как путешествует лишь с намерением смотреть, ни в коем случае не затем, чтобы изменять чужое судопроизводство. Но исходя из того, как обстояли дела здесь, искушение вмешаться было большим. Несправедливость процесса и бесчеловечность экзекуции были вне сомнения. В личной выгоде путешественника никто бы не заподозрил, так как осуждённый был ему чужим, не соотечественником и к сочувствию не располагал . Сам же путешественник имел рекомендации от высоких чинов, был принят с большой вежливостью, и то, что его пригласили на экзекуцию, казалось намёком на желание получить от него оценку этого суда. Это было тем более вероятно, потому что комендант, как он теперь более чем отчётливо расслышал, не был сторонником этого процесса и вёл себя по отношению к офицеру почти враждебно.

Тут путешественник услышал сердитый вопль офицера. Он только что и не без труда вложил осуждённому в рот войлочный валик, а осуждённый зажмурился в неудержимом рвотном позыве, и его вырвало. Офицер рывком поднял его в воздух и хотел было повернуть головой к канаве, но слишком поздно: рвота уже стекала вниз по машине. "Целиком и полностью вина коменданта!" – крикнул офицер, без памяти сотрясая латунные стержни, - "Машина в нечистотах, как хлев." Дрожащими пальцами указал он путешественнику на то, что произошло. "Не повторял ли я коменданту многократно, что за день до экзекуции нельзя выдавать еду. Но новое мягкое правление держится другой точки зрения.Комендантские дамы перед отправлением пичкают человека сладостями. Всю свою жизнь он питался вонючей рыбой, а теперь должен есть сласти! Хорошо, это было бы возможно, если бы поставили новый валик, о котором я уже четыре месяца прошу. Как можно взять этот валик без отвращения в рот, когда его сосали и кусали сотни умирающих?"

Осуждённый положил голову на место и выглядел успокоенно, а солдат был занят чисткой машины при помощи рубашки осуждённого. Офицер подошёл к путешественнику, который в каком-то предчувствии отодвинулся на шаг, однако офицер взял его под руку и отвёл в сторону. "Я хотел бы сказать вам несколько слов доверительно," – сказал он, - "Вы не возражаете?" "Нет, конечно," – сказал путешественник, опустив глаза.

"Этот процесс и эта экзекуция, восхищаться которой вам выдался случай, в настоящий момент не имеет прямых сторонников в нашей колонии. Я единственный исполнитель, как и единственный исполнитель последней воли коменданта. О дополнениях я не смею и думать, все мои силы уходят на то, чтобы поддерживать в рабочем состоянии то, что есть. Когда был жив старый комендант, колония была полна его сторонников; убедительность коменданта есть отчасти и у меня, но его власти я полностью лишён; как следствие, его сторонники попрятались, их ещё довольно много, но ни один из них открыто в этом не признается. Если вы сегодня, то есть, в день экзекуции, зайдёте в чайную, то, вероятно, услышите лишь двусмысленные высказывания. Это сторонники, но при нынешнем коменданте и его нынешних воззрениях – для меня совершенно бесполезные. А теперь ответьте мне на вопрос: должно ли подобное дело жизни," – он указал на машину, - "рассыпаться в прах из-за этого коменданта и оказывающих на него влияние женщин? Можно ли такое допустить? Даже если присутствовать на нашем острове всего несколько дней заездом? Терять же время никак нельзя, против моего законоисполнения уже что-то приготовляется; в комендатуре происходят совещания без моего участия; даже ваше сегодняшнее посещение показательно - трусливо подослать чужого человека. Насколько отличались прошлые экзекуции от сегодняшней! Уже за день до неё вся долина бывала заполнена людьми; они собирались ради зрелища; рано утром появлялся комендант в сопровождении дам; фанфары будили лагерь; я делал сообщение о том, что всё готово; общество – ни один высокий чин не смел отсутствовать – выстраивалось вокруг машины; вот эта кучка складных стульев – жалкие останки того времени. Свежевычищенная машина сверкала; почти к каждой экзекуции я получал запасные детали. Перед сотнями глаз – все зрители, до вон тех склонов, поднимались на цыпочки – комендант собственноручно укладывал осуждённого под борону. То, что сегодня поручено обычному солдату, было моей, председателя суда, работой и делало мне честь. И экзекуция начиналась! Ни один посторонний звук не нарушал работы машины. Некоторые уже даже не смотрели, а лежали в песке с закрытыми глазами; каждый знал: торжествует правосудие. Лишь приглушённые войлочным валиком стоны осуждённого нарушали тишину. Сегодня машине уже не удаётся выжимать из осуждённого больше стонов, чем может заглушить войлочный валик; а тогда пишущие иглы сочились едкой жидкостью, которая сегодня запрещена к применению. И вот наступал шестой час! Не представлялось возможности удовлетворить просьбу каждого, желавшего наблюдать изблизи. Комендант со свойственной ему проницательностью распорядился, чтобы в первую очередь пропускали детей; я же, в силу моей обязанности, имел право всегда находиться рядом; часто сидел я на корточках, два ребёнка слева и справа у меня на руках. Как мы все внимали выражению просветления на измученном лице, как погружали наши щёки в свет этого наконец достигнутого и уже преходящего правосудия! Какие времена, друг мой!" Офицер, по всей видимости, уже забыл, кто стоит перед ним; он обнял путешественника и положил голову на его плечо. Путешественник пребывал в большом смущении и с нетерпением поглядывал вдаль через офицера. Солдат закончил чистку машины и сейчас вытряхивал из коробки в миску рисовую кашу. Как только осуждённый, успевший, казалось, полностью прийти в себя, заметил это, он тотчас же высунул язык и потянулся к каше. Солдат то и дело отталкивал его, потому что каша предназначалась для более позднего часа, но ослушанием было и то, что сам солдат запустил грязные руки в кашу и ел прямо перед жаждущим осуждённым.

Офицер быстро взял себя в руки. "Я не пытался вызвать в вас сочувствия," – сказал он, - "я знаю, что тех времён сегодня не описать. Машина несмотря ни на что работает и говорит сама за себя. Она говорит сама за себя, даже когда стоит совсем одиноко в этой долине. И в конце труп падает всё в том же непостижимо мягком полёте в канаву, даже если вокруг неё, как бывало раньше, и не роятся, уподобляясь мухам, сотни людей. Тогда мы были вынуждены обнести канаву забором; его давно снесли."

Путешественник пытался отвернуть от офицера лицо и бесцельно осматривался по сторонам. Офицер же думал, что он оглядывает пустынную долину; поэтому он взял его за руки, повернулся вокруг него, чтобы охватить направления его взглядов и спросил: "Видите, какой позор?"

Но путешественник молчал. Офицер на минутку отстранился от него; с широко расставленными ногами, руки на бёдрах, он недвижно стоял и смотрел в землю. Потом он подбадривающе улыбнулся путешественнику и сказал: "Я вчера был рядом с вами, когда комендант вас пригласил. Я знаю коменданта. Я сразу же понял, чего он хочет этим приглашением добиться. Несмотря на то, что вполне в его власти было бы выступить против меня, он пока на это не решается, он хочет, по всей видимости, предать меня вашему суду, суду уважаемого иностранца. У него тщательный рассчёт; вы второй день на острове, вы не знали старого коменданта и его круг мыслей, вы скованы европейскими воззрениями, возможно, вы принципиальнный противник смертной казни вообще, а такой, механизированной, экзекуции – в особенности, кроме того, вы видите, что экзекуция совершается без общественного участия, печально, на уже немного повреждённой машине – не может ли случиться так, что, принимая это всё во внимание вы (так думает комендант) сочтёте мой процесс неправильным? И если вы сочтёте его неправильным, вы не станете (я смотрю всё ещё с точки зрения коменданта) этого умалчивать, потому что вы же доверяете вашим множество раз применённым суждениям. Однако вам встречались разные своеобразности среди разных народов, и вы научились относиться к ним с уважением, поэтому вы, вероятно, не станете возражать изо всех сил против экзекуции, как вы бы, наверное, сделали у себя на родине. Но этого коменданту и не требуется. Одного мимолётного, даже случайного слова будет достаточно. Оно не должно даже соответствовать вашим суждениям, лишь бы оно совпадало с его желаниями. В том, что расспрашивать вас он будет с величайшей хитростью, я убеждён. А его дамы рассядутся вокруг и навострят ушки; вы скажете приблизительно: "У нас суд совершается по-другому," или "У нас осуждённый проходит через слушание перед судом," или "У нас кроме смертной казни есть и другие виды наказаний," или "У нас были пытки только в средневековье." Всё это замечания, которые правильны настолько, насколько само собой разумеющимися они вам кажутся, невинные замечания, не затрагивающие моего процесса. Но как их воспримет комендант? Я прямо-таки вижу его, нашего дорогого коменданта, как он отодвигает стул и торопится на балкон, я вижу, как его дамы устремляются за ним, я слышу его голос, – дамы называют его громовым – и как он говорит: "Великий исследователь с Запада, чьё предназначение – проверять законность судопроизводства во всех странах, только что сказал, что наши процессы по старому обычаю – бесчеловечны. После такого суждения подобной личности я, конечно, не могу в дальнейшем терпеть эти процессы. Начиная с сегодняшнего дня я распоряжаюсь" – ну и так далее. Вы хотите вмешаться, вы этого не говорили, вы не называли мой процесс бесчеловечным, наоборот, согласно вашему глубокому пониманию, он представляется вам в высшей степени человечным и достойным человека, вы восхищены механизацией – но уже слишком поздно; вам не прорваться на балкон, заполненный дамами; вы пытаетесь привлечь к себе внимание; хотите кричать; но дамская рука закрывает вам рот – а я и творение старого коменданта потеряны."

Путешественнику пришлось подавить улыбку; оказывается, задача, казавшаяся ему столь трудновыполнимой, была так проста. Он сказал, уклоняясь: "Вы преувеличиваете моё влияние; комендант прочёл моё рекомендательное письмо, он знает, что я не знаток судебных процессов. Если бы я высказал своё мнение, это было бы мнением частного лица, ничем не более ценное, чем мнение любого другого и, в любом случае, гораздо менее значительное, нежели мнение коменданта, который, насколько я понимаю, имеет в колонии очень широкие права. Если его мнение об этом процессе настолько определённо, как это кажется вам, тогда, я боюсь, он обречён и без моего скромного вмешательства."

Осознал ли это офицер? Нет, не осознал. Он отчаянно покачал головой, быстро взглянул на осуждённого и солдата, которые вздрогнули и отвлеклись от риса, подошёл очень близко к путешественнику, посмотрел ему не в лицо, а куда-то на сюртук и сказал тише, чем прежде: "Вы не знаете коменданта; по отношению к нему и ко всем нам вы – извините за выражение – достаточно безобидны; ваше влияние, поверьте мне, не будет очень высоко оценено. Я обрадовался, когда узнал, что только вы один будете присутствовать при экзекуции. Это распоряжение коменданта должно было меня задеть, но теперь я его поверну в свою пользу. Не отвлекаясь на ложные наушничества и презрительные взгляды, которых было бы не избежать при большем скоплении публики, вы выслушали мои объяснения, осмотрели машину и теперь вот-вот увидите саму экзекуцию. Ваше суждение наверняка уже вынесено; если даже остались какие-то сомнения, экзекуция их устранит. И теперь я обращаюсь к вам с просьбой: помогите мне против коменданта!"

Путешественник не дал ему говорить дальше. "Как же я могу," – выкрикнул он, - "это невозможно. Я настолько же неспособен вам помочь, насколько неспособен повредить."

"Вы способны," – сказал офицер. С некоторой опаской путешественник отметил, что офицер сжал кулаки. "Вы способны," – повторил офицер ещё внушительнее. "У меня есть план, который должен сработать. Вы думаете, вашего влияния недостаточно. Я знаю, что его достаточно. Но даже допустим, что вы правы – неужели не следует предпринять всё возможное, даже то, что кажется недостаточным, для сохранения этого процесса? Так что выслушайте мой план. Для его выполнения важнее всего, чтобы вы сегодня ничего не говорили о вашем суждении в колонии. Если вас прямо не спрашивают, не говорите ничего; ваши же высказывания должны быть короткими и неопределёнными; должно быть заметно, что вам сложно об этом говорить, что вам горько, что начни вы говорить прямо, вы рискуете разразиться ругательствами. Я не требую, чтобы вы лгали, напротив; вам нужно только давать короткие ответы, например: "Да, я наблюдал за экзекуцией," или "Да, я слышал все объяснения". Только это, больше ничего. Для горечи, которую должны в вас заметить, достаточно поводов, хоть и не в том духе, как думает комендант. Он, конечно, истолкует всё совершенно неверно – со своей точки зрения. На этом строится мой план. Завтра в комендатуре под начальством коменданта состоится большое совещание всех высших правительственных чиновников. Комендант знает, конечно, как сделать из таких совещаний спектакль. Построена галерея, всегда заполненная зрителями. Я вынужден принимать участие в обсуждениях, но меня трясёт от отвращения. Вас обязательно пригласят на совещание; если вы сегодня будете действовать в соответствии с моим планом, приглашение будет превращено в настойчивую просьбу. Если же вас из каких-либо соображений всё-таки не пригласят, вам нужно будет потребовать приглашения; то, что вы его получите – вне сомнений. И вот вы сидите завтра вместе с дамами в ложе коменданта. Он несколько раз удостоверяется в том, что вы здесь, бросая взгляд наверх. После различных несущественных, смехотворных предметов для обсуждений – обычно это портовые сооружения, снова и снова портовые сооружения! – приходит очередь судебных процессов. Если этого не произойдёт со стороны коменданта или будет слишком откладываться, я позабочусь о том, чтобы это произошло. Я встану и доложу о сегодняшней экзекуции. Очень коротко, только это сообщение. Такое сообщение не в порядке вещей, но я его всё равно сделаю. Комендант, как всегда, поблагодарит меня с дружелюбной улыбкой и не преминёт воспользоваться удобным случаем. "Только что," – так, или приблизительно так, скажет он, - "мы получили сообщение об экзекуции. Я хотел бы лишь добавить, что на экзекуции присутствовал великий исследователь, о чьём делающем честь нашей колонии посещении всем нам известно. И наше сегодняшнее совещание имеет повышенное значение из-за его присутствия. Не хотим ли мы задать этому великому исследователю вопрос, какое суждение вынес он об экзекуции по старому обычаю и о процессе, предшествующему ей?" Конечно же, хлопки со всех сторон, общая поддержка, я громче всех. Комендант нагибается к вам и говорит: "В таком случае я задаю вам от имени всех вопрос." Вы подходите к перилам. Положите руки у всех на виду, иначе дамы схватятся за них и станут играть с вашими пальцами. И вот вам дадут слово. Я не знаю, как я выдержу напряжение часов до этого момента. В вашей речи вам не нужно устанавливать никаких рамок, пусть истина будет громкой, перегибайтесь через перила, кричите, да, выкрикните коменданту ваше мнение, ваше непоколебимое мнение. Но может быть, вы этого не захотите, это не соответствует вашему характеру, у вас на родине, возможно, в подобных случаях ведут себя по-другому, это тоже правильно, этого тоже будет достаточно, не вставайте, скажите лишь пару слов, даже шепните, так, что вас расслышат только чиновники под вами, этого достаточно, вам не следует даже упоминать нехватки публики при экзекуции, скрипящего колеса, разорванного ремня, отвратительного войлочного валика, нет, всё остальное беру на себя я, и, верьте мне, если моя речь не выгонит его из зала, то заставит встать на колени и признать: старый комендант, я преклоняюсь перед тобой. Это мой план; вы хотите мне помочь с его выполнением? Ну конечно же, вы хотите, более того – вы должны." Офицер взял путешественника за оба плеча и, тяжело дыша, посмотрел ему в лицо. Последние предложения он так громко выкрикнул, что даже солдат и осуждённый насторожились; несмотря на то, что они были не в состоянии ничего понять, они отвлеклись от еды и, дожёвывая, посмотрели на путешественника.

Ответ, который путешественник собирался дать, был для него с самого начала ясен; он слишком многое видел в жизни для того, чтобы сейчас начать сомневаться; он был, в принципе, честен и бесстрашен. Тем не менее, под взглядом солдата и осуждённого он замешкался на один лишь вздох. Наконец, он произнёс, как и собирался: "Нет." Офицер несколько раз сморгнул, но взгляда не отвёл. "Хотите объяснений?" – спросил путешественник. Офицер молча кивнул. "Я противник этого процесса," – сказал путешественник, - "ещё раньше, чем вы удостоили меня вашего доверия - которым я, конечно, ни в каком случае не собираюсь злоупотреблять – я размышлял, в праве ли я выступить против этого процесса и будет ли моё выступление иметь хоть какую-то надежду на успех. К кому обратиться в первую очередь было мне понятно: к коменданту, конечно. Вы сделали мне это ещё понятней, хотя и не укрепив меня в правоте моего решения, наоборот, ваша честная убеждённость мне очень близка, хотя и не способна меня смутить."

Офицер промолчал, повернулся к машине, взялся за латунный стержень и, немного откинувшись назад, взглянул вверх, на рисовальщик, словно проверяя его исправность. Солдат и осуждённый как будто подружились; осуждённый, насколько было возможно, подал из-под пристёгнутых ремней солдату знак; солдат наклонился к нему; осуждённый что-то шепнул ему в ухо, и солдат кивнул.

Путешественник подошёл к офицеру и сказал: "Вы ещё не знаете, что я намерен сделать. Хотя я и сообщу коменданту своё мнение о процессе, но не на совещании, а с глазу на глаз; я и не задержусь здесь настолько, чтобы попасть на какое-либо совещание; я уже завтра утром либо отправлюсь, либо хотя бы взойду на борт," – офицер, казалось, не слышал его. "Так что процесс вас не убедил," – сказал он сам себе и улыбнулся, как взрослый улыбается глупостям ребёнка и прячет за улыбкой свои собственные размышления.

"Значит, пришло время." – наконец сказал он и вдруг взглянул на путешественника светлыми глазами, в которых был некий вызов, некое требование причастности.

"Время для чего?" – беспокойно спросил путешественник, но ответа не получил.

"Ты свободен," – сказал офицер осуждённому на его наречии. Тот сначала не поверил. "Свободен, свободен," – сказал офицер. В первый раз лицо осуждённого отразило жизнь. Неужели правда? Или только причуда офицера, способная измениться в любую минуту? Испросил ли для него милости иностранный путешественник? Что произошло? – казалось, спрашивало его лицо. Но недолго. Что бы то ни было, он хотел, если ему было дозволено, быть свободен и поэтому начал ворочаться, насколько это позволяла борона.

"Ты порвёшь мне ремни," – крикнул офицер, - "успокойся! Сейчас мы их расстегнём." Он подал знак солдату, и они вдвоём взялись за работу. Осуждённый тихо смеялся без слов, поворачивая лицо то к офицеру, то к солдату, не забывая и путешественника.

"Вытаскивай его," – сказал офицер солдату. Из-за бороны проделывать это нужно было с осторожностью. У осуждённого на спине было уже несколько рваных царапин – последствия его нетерпеливости. С этой минуты офицер перестал заботиться о нём. Он подошёл к путешественнику, снова вынул маленькую кожаную папку, полистал её, нашёл, наконец, нужный листок и протянул путешественнику. "Читайте," – сказал он. "Я не могу," – ответил путешественник, - "я же уже сказал, я не могу читать эти листки." "Но посмотрите же внимательнее," – сказал офицер и встал рядом с путешественником, чтобы читать вместе с ним. Когда и это не помогло, он стал водить мизинцем на значительном расстоянии от бумаги, как будто до листка ни в коем случае нельзя было дотрагиваться, чтобы таким образом облегчить путешественнику чтение. Путешественник напрягся, чтобы хотя бы в этом сделать офицеру одолжение, но без пользы. Тогда офицер начал читать надпись по буквам и потом всю разом. " ``Будь справедлив!`` – так это звучит," – сказал он, - "теперь-то вы же можете это прочесть." Путешественник так низко нагнулся над бумагой, что офицер, боясь прикосновения, отодвинул её подальше; путешественник ничего не сказал, но было понятно, что он по-прежнему ничего не мог прочесть. " ``Будь справедлив!`` – так это звучит," – ещё раз сказал офицер. "Возможно," – сказал путешественник, - "я вам верю, что это именно так там написано." "Вот и хорошо," – сказал офицер, хотя бы отчасти удовлетворённый, и вместе с листком поднялся по лестнице; с большой осторожностью укрепил он листок в рисовальщике и, казалось, совсем по-другому установил зубчатый механизм; это была очень трудоёмкая работа, даже самые маленькие колёсики должны были быть передвинуты, иногда голова офицера совсем исчезала в рисовальщике, так подробно должен он был обследовать механизм.

Путешественник неотрывно наблюдал за этой работой снизу, его шея затекла, а глаза болели от залитого солнцем неба. Солдат и осуждённый были заняты друг другом. Рубашка и штаны осуждённого, уже лежавшие в канаве, были выужены солдатом при помощи кончика штыка. Рубашка была ужасающе грязной, и осуждённый мыл её в ковше с водой. Когда же он надел рубашку и штаны, то и солдат, и осуждённый не смогли удержаться от смеха, потому что одежда была распорота сзади надвое. Осуждённый, кажется, счёл своей обязанностью развлечь солдата, в разрезанной одежде он кругами увивался перед ним, а сам солдат присел на песок и, смеясь, хлопал себя по коленке. Их сдерживало лишь присутсвие господ.

Когда офицер привёл в порядок всё наверху, он ещё раз, улыбаясь, окинул всё взглядом, захлопнул до сих пор открытую крышку рисовальщика, спустился, посмотрел в канаву, потом на осуждённого, с удовольствием отметил, что его одежда вынута, подошёл к ковшу, чтобы вымыть руки, слишком поздно заметил отвратительную грязь, погрустнел, потому что не смог вымыть руки, искупал их в конце концов – эта замена казалась ему недостаточной, но ничего другого не оставалось – в песке, встал и начал расстёгивать униформу. При этом ему в руки попались в первую очередь дамские платочки, заткнутые за воротник. "Вот твои носовые платки," – сказал он и бросил их осуждённому. Путешественнику же он объяснил: "Подарок от дам."

Несмотря на очевидную поспешность, с которой он скинул униформу и теперь полностью разделся, каждую часть своей одежды он снял с особенной тщательностью, разгладил пальцами серебрянные шнуры на мундире и встряхнул одну из кистей. К этой тщательности, однако, едва ли подходило то, что, сняв каждую вещь, он неохотным взмахом кидал её в канаву. Последней на нём осталась короткая шпага на ремне. Он вытащил шпагу из ножен, сломал её, собрал всё вместе - обломки шпаги, ножны, ремень - и так сильно швырнул, что обломки зазвенели, упав на дно канавы.

Теперь он стоял совсем обнажённый. Путешественник прикусил губы и молчал. Он знал, что произойдёт, но не имел права удерживать офицера от чего бы то ни было. Если судебный процесс, приверженцем которого был офицер, вот-вот должен был быть отменён – возможно, вследствие вмешательства путешественника, к которому он чувствовал себя обязанным – то действия офицера были вполне правильными; сам путешественник в его положении действовал бы точно так же.

Солдат и осуждённый вначале ничего не поняли, даже не наблюдали за происходящим. Осуждённый был очень рад вновь обретённым платочкам, но его радость была скоротечна, потому что солдат отобрал их одним быстрым, неожиданным рывком. Теперь осуждённый пытался выхватить платочки солдату из-за пояса, куда он их припрятал, но солдат был настороже. Так они и боролись в полушутку. Лишь когда офицер совсем обнажился, они обратили на него внимание. Особенно осуждённого, казалось, трогало предчувствие некоего большого переворота. То, что должно было произойти с ним, происходило теперь с офицером. Возможно, так должно было идти до самого конца. Вероятно, путешественник отдал соответственный приказ. То есть, это была месть. Не выстрадавший всего до конца, он будет полностью отмщён. Широкая беззвучная улыбка появилась на его лице и уже больше его не покидала.

Офицер повернулся к машине. Тогда как и раньше было ясно, что он очень хорошо понимал машину, теперь просто поражало, как он с ней обращался и как она ему подчинялась. Стоило ему поднести руку к бороне, как она несколько раз поднялась и опустилась, устанавливаясь в нужном положении, чтобы принять его; он взялся лишь за край постели, и она уже завибрировала; войлочный валик подвинулся к его рту, было заметно, как офицер не хотел его брать, но замешкался лишь на мгновение, тотчас подчинился и взял его в рот. Всё было готово, кроме ремней, свисавших по сторонам, но они были очевидно ненужными, пристёгивать офицера было бы излишним. Тут осуждённый заметил незастёгнутые ремни, с его точки зрения, экзекуция была бы неполной, если бы ремни остались незакреплёнными, поэтому он махнул солдату, и они побежали пристёгивать офицера. Тот уже вытянул ногу, чтобы толкнуть ручку, приводящую машину в действие; тут он заметил обоих и убрал ногу, давая себя пристегнуть. Теперь он не мог дотянуться до ручки; ни солдат, ни осуждённый не могли её найти, а путешественник твёрдо решил не двигаться с места. Но этого и не понадобилось; едва ремни были пристёгнуты, машина начала работать сама; постель вибрировала, иглы плясали на коже, борона взмывала и опускалась. Некоторое время путешественник прикованно наблюдал, прежде чем вспомнил о колёсике в зубчатой передаче, которое должно было скрипеть; но всё было тихо, не было слышно ни малейшего стука.

Из-за этой тишины внимание от машины отвлекалось. Путешественник взглянул на солдата и осуждённого. Осуждённый был оживлённее, всё в машине интересовало его, иногда он нагибался, иногда вытягивался, то и дело тянул указательный палец, чтобы показать что-то солдату. Путешественнику было не по себе. Он решил остаться до самого конца, но не смог бы долго вынести вида этих двоих. "Идите домой," – сказал он. Солдат был готов выполнить приказ, но осуждённый воспринял его почти как наказание. Он умоляюще сложил руки, прося оставить его здесь, а когда путешественник покачал головой, не желая сдаваться, он даже опустился на колени. Путешественник понял, что приказами тут не поможешь, хотел было подойти и прогнать этих двоих, но тут услышал какой-то звук вверху, в рисовальщике. Он посмотрел наверх. Значит, какое-то колёсико всё же мешало? Нет, что-то другое. Медленно поднялась крышка рисовальщика и отхлопнулась совсем. Зубцы одного колеса высунулись наружу и поднялись кверху, вскоре показалось всё колесо, упало вниз, прокатилось по песку и замерло. А вверху в это время выкатывалось уже следующее, за ним последовали и другие, большие, маленькие и едва отличимые друг от друга, с каждым из них происходило одно и то же, всякий раз казалось, что теперь уже рисовальщик должен быть опустошён, но тут показывалась следующая, особенно большая группа, поднималась, падала вниз, катилась по песку и замирала. При этом явлении осуждённый совсем забыл о приказе путешественника, зубчатые колёса восхитили его, он хотел было поднять одно из них, потянул за собою для помощи и солдата, но отдёрнул руку, испуганный следующим подкатывающимся колесом.

Путешественник же, наоборот, был весьма обеспокоен; машина на глазах разваливалась на части; плавность её хода была обманчива; у него возникло чувство, что он должен позаботиться об офицере, который уже не мог позаботиться о себе сам. Но пока опадающие колёса привлекали к себе всё его внимание, он совсем отвлёкся от наблюдений за остальной машиной; когда же он, после того, как выкатилось последнее колесо, нагнулся над бороной, его ожидала ещё более неприятная неожиданность. Борона уже не писала, она глубоко втыкала иглы, а постель уже не переворачивала тело, а лишь поднимала его, дрожа, накалывая на них. Путешественник хотел было вмешаться, возможно, остановить машину, это была уже не пытка, которой хотел достичь офицер, а прямое убийство. Он вытянул руки. Тут борона вместе с наколотым на иглы телом поднялась и повернулась в сторону, как она это обычно делала на двенадцатом часу. Кровь лилась сотнями потоков, не смешанная с водой, водопроводные трубочки тоже не действовали. И тут отказало последнее – тело не отделялось от игл, истекало кровью, висело над канавой, не падая в неё. Борона попыталась вернуться в исходное положение, но словно сама заметила, что ещё не освободилась от ноши, и осталась над канавой. "Помогите же!" – закричал путешественник солдату и осуждённому и сам схватился за ступни офицера. Он хотел потянуть с этой стороны за ноги офицера, чтобы те двое поддержали с другой стороны голову, таким образом рассчитывая снять тело с игл. Но теперь эти двое не могли решиться подойти; осуждённый даже почти отвернулся; путешественнику пришлось силой заставить их взяться за голову офицера. При этом он нехотя взглянул в лицо трупа. Оно было таким же, как и при жизни; никаких знаков наступившего освобождения в нём нельзя было различить; того, что другим дала машина, не было суждено получить офицеру; губы были плотно сжаты, глаза открыты, в них было выражение жизни, взгляд был спокоен и решителен, лоб протыкало длинное остриё большого железного шипа.

Когда путешественник с солдатом и осуждённым позади него подошли к первым домам колонии, солдат указал на один из них и сказал: "Это чайная."

В нижнем этаже одного из домов находилось глубокое, низкое, похожее на пещеру помещение с прокопчёными стенами и потолком. В сторону улицы оно было открыто во всю свою ширину. Несмотря на то что чайная мало отличалась от других, очень обветшалых – вплоть до дворцовых сооружений комендатуры – домов колонии, она тем не менее произвела на путешественника впечатление исторического памятника, и он почувствовал силу прошедших времён. Он приблизился, прошёл, в сопровождении его спутников, между незанятыми столиками, стоявшими на улице перед чайной, и вдохнул холодный затхлый воздух, идущий изнутри. "Старик погребён здесь," – сказал солдат, - "места на кладбище ему не дали - священник постарался. Некоторое время было неясно, где его хоронить, в конце концов, его похоронили здесь. Об этом вам офицер, конечно, не рассказывал, потому что это то, чего он больше всего стыдился. Он даже несколько раз по ночам пытался выкопать старика, но его всякий раз прогоняли." "А где могила?" – спросил путешественник, никак не хотевший верить солдату. Сразу же оба, и солдат, и осуждённый побежали вперёд и вытянутыми руками показали туда, где должна была находиться могила. Они проводили путешественника до задней стены, где за несколькими столиками сидели посетители. Это были, вероятно, портовые рабочие, сильные мужчины с короткими блестящими чёрными бородами. Все были без сюртуков, их рубашки были разорваны, бедный, униженный народ. Когда путешественник подошёл ближе, некоторые поднялись с мест, прижались к стене и уставились на него. "Это иностранец," – шептали вокруг путешественника, - "он пришёл посмотреть на его могилу."

Они отодвинули один из столиков, под которым действительно находился могильный камень. Проствя плита, достаточно низкая, чтобы можно было спрятать под столом. На ней была надпись очень мелкими буквами, чтобы её прочесть, путешественнику пришлось встать на колени. Надпись гласила: "Здесь лежит старый комендант. Его сторонники, которым теперь запрещено носить какое-либо имя, вырыли ему могилу и положили этот камень. Согласно предсказанию, чрез много лет комендант восстанет из мёртвых и выведет своих сторонников из этого дома, чтобы снова завоевать колонию. Верьте и ждите!" Когда путешественник прочёл это и поднялся, он увидел стоящих вокруг него мужчин; они улыбались ему так, как будто прочли надпись вместе с ним, сочли её смехотворной и теперь ждали, что он разделит их мнение. Путешественник сделал вид, что не заметил этого, раздал несколько монет, подождал, пока столик вернули на место, вышел из чайной и отправился в порт.

Солдат и осуждённый встретили в чайной знакомых, задержавших их. Но они быстро от них отделались, судя по тому, что путешественник находился лишь на середине длинной лестницы, ведущей к лодкам, когда те его догнали. Вероятно, они хотели в последний миг уговорить путешественника взять их с собой. Пока путешественник договаривался с лодочником о переправе к пароходу, оба бежали вниз по лестнице, молча, поскольку кричать они не решались. Но когда они добежали до низа, путешественник уже сидел в лодке, и лодка отчаливала от берега. Они ещё могли прыгнуть в лодку, но путешественник поднял со дна тяжёлый, скрученный узлом канат, погрозил им и таким образом упредил их прыжок.

ПЕРВАЯ ТОСКА (Erstes Leid)

Акробат на трапеции – как известно, это одно из самых сложных, труднодоступных для человека искусств, которым занимаются высоко над сценой варьете, под самым его куполом – так устроил свою жизнь, что, сперва лишь из стремления к совершенству, а затем из превратившейся в тирана привычки, проводил и день и ночь на трапеции всё время, пока работал в одном и том же месте. Все его, впрочем, очень скромные нужды удовлетворяли сменяющие друг друга служители, ожидавшие внизу и отправлявшие всё, что требовалось, вверх и вниз в специально сконструированных для этого сосудах. Особенных сложностей для окружающих подобный способ существования не создавал; только во время других номеров программы он чуть-чуть мешал, оставаясь висеть наверху, чего никак нельзя было скрыть, и то тут, то там привлекал к себе взгляд из публики, несмотря на то, что в эти минуты он обычно оставался тих. Однако, дирекция прощала ему это, потому что он был исключительным, незаменимым артистом. К тому же, было, конечно, очвидно, что он жил так не из каприза, а лишь таким образом мог постоянно оставаться в форме, поддерживать в себе совершенство искусства.

Кроме того, условия там, наверху, были и в остальном неплохие, а когда в тёплое время года боковые окошки по полной дуге свода стояли открытыми, и солнце вместе со свежим воздухом с силой врывалось в сумеречное помещение, то становилось даже хорошо. Правда, его общение с людьми было очень ограниченным, только иногда коллега-гимнаст взбирался к нему по верёвочной лестнице, и тогда они оба сидели на трапеции, прислоняясь к канатам слева и справа, и болтали, или же строители чинили крышу и перебрасывались с ним парой слов через открытое окно, или пожарный проверял аварийное освещение на верхней галерее и выкрикивал что-то уважительное, но мало понятное в его адрес. В остальном же ничто не нарушало тишины; только иногда какой-нибудь заплутавший служащий, забредший в театр после полудня, бросал взгляд в высоту, почти убегавшую из поля зрения, где акробат на трапеции, не предполагавший, что за ним наблюдают, занимался своим искусством или отдыхал.

И так жизнь акробата на трапеции могла бы протекать без помех, не будь неизбежных переездов с места на место, которые его крайне обременяли. Хотя импрессарио заботился о том, чтобы упасти акробата на трапеции от всякого ненужного продления страданий: для перемещения в города использовались гоночные автомобили, которые, по возможности, ночью или в самые ранние утренние часы проносились по безлюдным улицам на последней скорости, однако же, для тоски акробата на трапеции и это было слишком медленно; в железнодорожном вагоне заказывалось целое купе, время в пути в котором акробат на трапеции проводил, лёжа в багажной сетке – пусть жалкое, но всё же подобие его обычного способа существования; в следующем месте гастролей трапецию в театре укрепляли задолго до прибытия акробата на трапеции, а все двери, ведущие в помещение театра, стояли нараспашку, и все подходы к нему освобождались – но всё равно, самыми прекрасными моментами в жизни импрессарио были те мгновения, когда акробат на трапеции ставил ногу на ступеньку верёвочной лестницы и в ту же секунду, наконец, вновь повисал на своей трапеции.

Несмотря на то, что импрессарио удалось уже множество переездов, каждый новый был для него мучителен, потому что переезды, не принимая во внимание других вещей, разрушали нервы акробата на трапеции.

И вот так ехали они однажды, акробат на трапеции лежал в багажной сетке и подрёмывал, а импрессарио читал книгу, расположившись в уголку у окна, и вдруг акробат на трапеции тихо обратился к импрессарио. Тот сию минуту оказался в его распоряжении. Акробат на трапеции сказал, прикусывая губы, что теперь он должен иметь для своих упражнений не одну, как ранее, а две трапеции, одну напротив другой. Импрессарио тотчас согласился. Акробат на трапеции, будто желая подчеркнуть, что согласие импрессарио не имеет значения, как не имел бы значения и его отказ, добавил, что теперь никогда и ни при каких обстоятельствах не согласится упражняться на одной трапеции. При мысли, что это когда-нибудь может произойти, его, казалось, начинала бить дрожь. Импрессарио, робко и приглядываясь, снова изъявил своё полное согласие, две трапеции лучше, чем одна, и это нововведение выгодно и других отношениях, оно сделает представление более разнообразным. И тут акробат на трапеции вдруг заплакал. Глубоко взволнованный, импрессарио вскочил с места и спросил, что произошло, и, не получив ответа, встал на скамью, приласкал его, прижал его лицо к своему собственному, которое теперь тоже облили слёзы акробата на трапеции. И только после долгих расспросов и уговоров акробат на трапеции произнёс, всхлипывая: "Одна-единственная палка в руках – как же мне жить!" Теперь импрессарио стало немного проще утешать акробата на трапеции; он пообещал с ближайшей станции отправить телеграмму по поводу второй трапеции на место гастролей; он укорял себя в том, что из-за него акробат на трапеции вынужден был так долго работать на одной трапеции, и благодарил его, и хвалил за то, что он, наконец, указал ему на эту ошибку. Так импрессарио удалось понемногу успокоить акробата на трапеции, и он смог вернуться назад, в свой уголок. Однако, сам он не был спокоен, в большой тревоге наблюдал он поверх книжки за акробатом на трапеции. Однажды начавшие мучить его мысли – возможно ли, что они когда-либо совсем оставят его? Или станут лишь нарастать? А вдруг они опасны для жизни? И, действительно, импрессарио как будто разглядел, как посреди, казалось, спокойного сна, пришедшего на смену слезам, первые морщины начали проступать на гладком детском лбу акробата на трапеции.

БЕСПОКОЙСТВО ОТЦА СЕМЕЙСТВА (Die Sorge des Hasvaters)

Некоторые говорят, что слово Отрадок происходит от славянского корня и этим пытаются объяснить причину образования этого слова. Другие считают, что оно происходит от немецкого корня, но испытывает на себе славянское влияние. Неуверенность же обоих толкований даёт возможность заключить, что ни то, ни другое не верно, хотя бы потому, что не объясняет его значения.
Конечно же, никто бы не стал заниматься подобными штудиями, если бы на самом деле не было на свете существа по имени Отрадок. На первый взгляд оно похоже на катушку для ниток в форме звезды, и действительно, оно выглядит оплетённым нитками; только нитки эти обязательно рваные, старые, перепутанные, переплетённые друг с другом – самых разных видов и цветов. Но это не просто катушка наподобие звезды: из её середины выходит маленькая поперечная палочка, и к ней крепится под прямым углом ещё одна. При помощи этой последней и одного из лучей звезды всё вместе может стоять, как на двух ногах.
Иногда закрадывается мысль, что это сооружение когда-то имело целесообразную форму, а теперь просто поломано. Но это, кажется, не тот случай; по крайней мере, это ничем не подтверждается; нигде не видно ни надломов, ни трещин, которые бы могли дать повод для таких мыслей; всё вместе это смотрится нелепо, но вполне закончено. Более подробно описать Отрадок нельзя, потому что он исключительно подвижен и неуловим.
Он держится то на чердаке, то на лестнице, то в коридорах, то в прихожей. Иногда его не видно месяцами; в это время он, наверное, переселяется в другие дома; но всякий раз он возвращается в наш дом. Иногда, выходя в дверь и находя его прислонившимся в самом низу к перилам, хочется с ним заговорить. Конечно же, никто не задаёт ему сложных вопросов, с ним обращаются – уже из-за его малого роста – как с ребёнком. "И как же тебя звать?" – спрашивают его. "Отрадок," – говорит он. "А где же ты живёшь?" "Неопределённое место жительства," – отвечает он и смеётся; однако же, это такой смех, который можно издать, не имея лёгких. Он звучит приблизительно как шелест в опавшей листве. На этом обычно разговор заканчивается. Впрочем, эти ответы тоже не всегда можно получить; иногда он подолгу бывает нем, как дерево, из которого он кажется сделанным.
Напрасно спрашиваю я себя, что с ним станется. Может ли он вообще умереть? Всё, что умирает, имеет ту или иную цель, то или иное назначение, от которого оно в конце концов изнашивается; в случае Отрадока это не так. Что же, ему суждено точно так же, с распустившимися нитками позади, катиться по лестнице под ноги моим детям и детям моих детей? Хотя он никому не чинит зла, представлять себе, что он меня ещё и переживёт, заставляет меня почти испытывать боль.

КАФКИН ДОН КИХОТ (ТРИ ВЫДЕРЖКИ ИЗ ДНЕВНИКА) - Kafkas Don Quixote (3 Tagebucheinträge)

19 октября 1917

Не воображение несчастье Дона Кихота, а Санчо Панса.

20 октября 1917

Санчо Пансе, человеку в прочем ничем себя не проявившему, удалось в течение многих лет, по вечерам и ночам, при помощи большого количества рыцарских и разбойничих романов настолько отвлечь от собственной персоны своего дьявола, которому он позже дал имя Дон Кихот, что тот насовершал сумасшедших деяний без всякого удержу, однако же последние, будучи лишены предопределённого объекта, которым как раз Санчо Панса и должен был быть, не принесли никому вреда. Санчо Панса же, свободный человек, в полном душевном равновесии сопутствовал, возможно, из определённого чувства ответственности, Дону Кихоту во всех его походах и, таким образом, имел хорошее и полезное развлечение до самой смерти.

22 октября, 5 часов утра.

Один из наиважнейших подвигов Дона Кихота, ещё более настойчивый, чем сражение с ветряной мельницей, - это самоубийство. Мёртвый Дон Кихот хочет убить мёртвого Дона Кихота; но для этого ему нужен хоть один живой кусочек, который он и выискивает мечом – настолько же непрерывно, насколько и безнадёжно. В этом занятии кувыркаются оба мертвеца неразрывным клубком через все века.

СЕЛЬСКИЙ ВРАЧ (Ein Landarzt)

Я был в крайнем смущении: мне предстояла срочная поездка; тяжелобольной ждал меня в деревне, в десяти милях расстояния; сильная снежная метель заполняла пространство между мной и ним; у меня была повозка, лёгкая, с большими колёсами, подходящая для наших сельских дорог; закутанный в шубу, с докторским саквояжем в руке, я уже стоял, готов отправляться, на дворе; но коня не было, не было коня. Мой собственный конь пал в ночь перед тем из-за переутомления этой ледяной зимой; моя служанка бегала сейчас по деревне, пытаясь сыскать коня в долг; но это было безнадёжно, я знал это, и, всё более заваливаемый снегом, всё более недвижный, бесцельно продолжал стоять. В воротах показалась служанка, одна, покачала фонарём; конечно, кто же одолжит сейчас коня, для такой-то поездки? Я ещё раз обошёл весь двор; я не видел ни единой возможности; рассеянно, измученно я толкнул ногой дверь многие годы неиспользовавшегося свиного хлева. Она открылась и захлопала на петлях, закрываясь и распахиваясь. Наружу пахнуло теплом и запахом, как от коней. Замутившийся фонарь раскачивался на одном шнуре. Человек, скорчившийся под низкой перегородкой, поднял своё открытое, голубоглазое лицо. "Прикажете запрягать?" – спросил он, выбираясь на всех четырёх. Я не знал, что сказать, и только наклонился, чтобы посмотреть, что ещё было в хлеву. Служанка стояла рядом со мной. "И не знаешь, какие вещи хранятся в доме про запас!" – сказала она, и мы оба рассмеялись. "Но, браток, но, сестричка!" – крикнул конюх, и два коня, сильные звери с мускулистыми боками, один за другим, прижав ноги к телу, склонив, как верблюды, красивые головы, с трудом, беспокойно поводя крупами, умудрились вырваться из стиснувшего их дверного проёма. И в тот же миг они выпрямились – высокие бабки, густо парящие тела. "Помоги ему," – сказал я, и служанка с готовностью поторопилась вручить конюху сбрую. Но не успела она подойти, как он тотчас обнимает её и прижимается к её лицу своим. Девушка вскрикивает и кидается ко мне; на девичьей щеке виднеются два красных ряда следов от зубов. "Скотина," – кричу я в ярости, - "захотел плётки?" – и в тот же миг понимаю, что это чужак; что я не знаю, откуда он взялся, и что он добровольно оказывает мне помощь, в то время как её больше неоткуда ждать. Как будто проникнув в мои мысли, он не обращает внимания на угрозу, лишь один раз оборачивается в мою сторону, всё ещё занятый лошадьми. "Влезайте," – говорит он, и действительно: всё готово. На такой красивой упряжке, отмечаю я про себя, я ещё никогда не ездил, и я радостно влезаю внутрь. "Но править буду я, ты не знаешь дороги," – говорю я. "Конечно," – говорит он, - "я никуда и не еду, я остаюсь с Розой." "Нет," – кричит Роза и в правильном предчувствии неотвратимости судьбы бежит в дом; я слышу, как звенит цепь, которую она накидывает; я слышу, как защёлкивается замок; я вижу, как она, проносясь через коридор, а потом через комнаты, гасит все огни, чтобы скрыться в темноте. "Ты едешь со мной," – говорю я конюху, - "или же я отказываюсь от поездки, несмотря на её неотложность. Я не собираюсь платить тебе девушкой за поездку." "Но!" – говорит он и хлопает в ладони; повозка уносится, как соломинка течением; сначала я ещё слышу, как дверь трещит и расщепляется под натиском конюха, а потом уши и глаза мне заполняет проникающий во все чувства свист. Но и это тоже лишь на мгновение, потому что – как если бы сразу за моими воротами начинался двор моего больного – я уже на месте; лошади спокойно стоят; снегопад прекратился; всё залито лунным светом; родители больного выбегают из дома; его сестра вслед за ними; меня почти выносят из повозки; из сбивчивых объяснений я ничего не понимаю; в комнате больного нечем дышать; за печкой недоследили, она коптит; я открою окно, но сначала хочу осмотреть больного. Худой, не в жару, не холодный, не горячий, с пустыми глазами, без сорочки юноша поднимается из-под перины, повисает на моей шее, шепчет мне в ухо: "Доктор, дай мне умереть." Я озираюсь по сторонам; никто не расслышал; родители стоят тихо и сгорбившись в ожидании моего слова; сестра принесла стул для моего саквояжа. Я открываею его и роюсь в инструментах; юноша всё тянется из постели в мою сторону, чтобы ещё раз напомнить о своей просьбе; я беру пинцет, осматриваю его в свете свечи и кладу назад. "Да," – богохульствую я про себя, - "в таких случаях боги помогают, посылают отсутствующего коня, и ещё одного вдобавок, и не скупятся даже на конюха." Только теперь мне снова приходит на ум Роза; что делать, как её спасти, как вытащить её из-под этого конюха, когда я в десяти милях от неё, а в повозку впряжены неуправляемые кони? Эти кони, которые каким-то образом освободились от ремней; не знаю, как, но открыли снаружи окна? Каждый из которых сунул голову в окно и разглядывает больного, не обращая внимания на крики его родственников. "Пора ехать назад," – думаю я про себя, как если бы кони звали меня в дорогу, но не сопротивляюсь, когда сестра, которой я кажусь оглушённым жарой, снимает с меня шубу. Мне наливают стакан рома, отец похлопывает меня по плечу, жертва сокровищем оправдывает его фамильярность. Я качаю головой; в узком кругу мыслей этого старика мне стало бы нехорошо; уже по этой причине я отклоняю его предложение. Мать стоит у постели и манит меня подойти; я повинуюсь и кладу – под конское ржание в углу – голову на грудь юноши, он вздрагивает под моей мокрой бородой. То, что я уже знаю, подтверждается: юноша здоров, немного малокровен, опоен кофе обеспокоенной матерью, но здоров и заслуживает быть вытряхнутым из постели одним пинком. Я не борец за правду, поэтому оставляю его лежать. Я нанят на службу окружным управлением и выполняю свой долг до конца, в той мере, что это даже немного слишком. При низкой оплате я, тем не менее, щедр и отзывчив по отношению к беднякам. Я ещё должен позаботиться о Розе, а потом юноша может оказаться прав, и я сам тоже хочу умереть. Что я делаю здесь, в этой бесконечной зиме! Мой конь пал, и в деревне не найдётся никого, кто дал бы мне своего коня взаймы. Из свинарника должен я добывать свою упряжку; если бы там не оказалось по случаю лошадей, мне пришлось бы ехать на свиньях. Так оно и есть. Я киваю семье. Они этого не знают, а если бы знали – не поверили бы. Выписывать рецепты легко, но в остальном разговаривать с людьми сложно. Ну вот, мой визит подошёл к концу, меня снова без толку побеспокоили, к этому я уже привык, при помощи ночного колокольчика меня истязает весь округ, но то, что теперь мне пришлось к тому же пожертвовать Розой, этой красивой девушкой, долгие годы жившей, почти не обращая на себя моего внимания, в моём доме – эта жертва слишком велика, и я вынужден прибегать к хитростям, чтобы каким-то образом уложить это у себя в голове, чтобы не наброситься на эту семью, которая при всём желании не смогла бы мне вернуть Розу. Но когда я закрываю саквояж и указываю на шубу, семья стоит в полном сборе, отец потягивает носом над стаканом с ромом, мать, очевидно, разочарованная мной, – да, и чего только ждёт этот народ? – сквозь слёзы покусывает губы и сестра, взмахивающая пропитанным кровью платком, в этот момент я почему-то готов признать, что юноша всё же, возможно, болен. Я подхожу к нему, он улыбается мне, как будто я принёс ему снадобье от всех болезней – о, теперь уже ржут оба коня; звук этот, видимо, ниспослан мне свыше, чтобы помочь обследованию – и теперь я вижу: да, юноша болен. С правой стороны, в районе бёдер у него открылась рана размером с блюдце. Роза, розовая во всех оттенках, тёмная внутри, бледнеющая к краям, нежно-зернистая, с неравномерно растёкшейся кровью, открытая, как шахта у поверхности. Так это выглядит с некоторого расстояния. Вблизи же обнаруживается ещё одно осложнение. Как можно взглянуть на это, не присвистнув тихонько себе под нос? Черви, толщиной и длиной с мой мизинец, розовые сами по себе и, кроме того, обрызганные кровью, шевелятся, пойманные внутренностью раны, многоножки с белыми головками, лезут на свет. Бедный мальчик, тебе уже не помочь. Я нашёл твою большую рану; от этого цветка на твоём боку ты умрёшь. Семья счастлива видеть меня занятым делом; сестра шепчет матери, мать отцу, отец – гостям, входящим на цыпочках, балансируя вытянутыми руками, через залитый лунным светом дверной проём. "Ты спасёшь меня?" – шепчет юноша сквозь слёзы, ослеплённый жизнью в ране. Таковы люди в моей округе. Всегда требуют от врача невозможного. Былую веру они утратили; священник сидит дома и распускает церковные облачения – одно за другим; а врач обязан всем помогать мягкой хирургическою рукой. Ну, как хотите: я не напрашивался; используйте меня в спасительных целях, я не стану сопротивляться; чего мне хотеть, старому сельскому врачу, у которого украли служанку! И они подходят, семья и деревенские старейшины, и раздевают меня; школьный хор с учителем во главе стоит под окном и распевает крайне простую мелодию со следующим текстом:

Раздеть его, и он спасёт нас,
А не спасёт – убить его!
Ведь это доктор, просто доктор.

Меня раздевают, и, с пальцами в бороде, я спокойно гляжу на людей исподлобья. Я сохраняю самообладание и выше их всех, и остаюсь таковым, хоть мне это и не помогает, потому что теперь они берут меня за ноги и за голову и несут в постель. К стене, со стороны раны кладут они меня. Потом все выходят; дверь закрывают; пение стихает; облака затягивают луну; вокруг меня стелятся тёплые простыни, подобно теням, качаются в окнах конские головы в оконных переплётах. "Знаешь," – говрят мне в самое ухо, - "я тебе очень мало доверяю. Тебя тут тоже просто вытряхнули, ты ведь не пришёл на собственых ногах. Вместо того, чтобы помочь, ты стесняешь меня на смертном ложе. Больше всего мне хочется выцарапать тебе глаза." "Правильно," – говорю я, - "это позор. Но я же врач. Что ж мне делать? Поверь, мне тоже приходится нелегко." "Что, я должен довольствоваться таким извинением? Ах, скорее всего – да. Мне всегда приходится довольствоваться малым. Я родился на свет с прекрасной раной; ею единственной был я оснащён." "Юный друг," – говорю я, - "твоя ошибка вот в чём: у тебя нет опыта. Я, побывавший повсюду, в комнатах всех больных, говорю тебе: твоя рана не так уж плоха. Нанесена под острым углом двумя ударами кирки. Многие подставляют свой бок, и даже едва слышат звук кирки в лесу, не говоря уже о том, чтобы кирка до них добралась." "Это действительно так или ты обманываешь меня в бреду?" "Это действительно так, даю честное слово врача на государственной службе." И он принял его и успокоился. Но теперь было пора подумать о моём спасении. Кони всё ещё послушно стояли на своих местах. Я быстро сгрёб одежду, шубу и саквояж; мне не хотелось терять времени на одевание; если кони понесутся так, как на пути сюда, я в некотором смысле прыгну из этой кровати в мою собственную. Один из коней послушно отошёл от окна; я швырнул узел в повозку; шуба перелетела через неё, только один рукав уцепился за крючок. Ну и прекрасно. Я вскочил на коня. Ремни вяло волочатся, кони едва повязаны друг с другом, повозка блуждает позади, последней – шуба в снегу. "Но!" – сказал я, но не тут-то было; медленно, как старики, потащились мы через снежную пустыню; долго раздавалась позади нас новая, но неправильная детская песня:

Радуйтесь, пациенты,
Доктор лёг к вам в постель!

Так я никогда не доберусь домой; моя блестящая практика потеряна; преемник обокрадёт меня, но без пользы, потому что меня не заменить; в моём доме зверствует мерзкий конюх; Роза его жертва; не хочу даже думать об этом. Нагой, предоставленный на милость морозов этого злосчастнейшего века, в земной повозке, с неземными конями, пробираюсь вперёд я, старик. Моя шуба висит сзади повозки, я не могу до неё дотянуться, и никто из мельтешащего сброда пациентов и пальцем не пошевелит. Обманут! Обманут! Однажды последовать за обманным звоном ночного колокольчика – этого никогда не исправить.

ГИБРИД (Eine Kreuzung)

У меня есть своеобразное животное, наполовину кошечка, наполовину барашек. Это часть наследства, завещанного мне отцом. Однако у меня оно заметно развилось, раньше оно было больше барашком, чем кошечкой. Но теперь у него, скорее всего, поровну от обоих. От кошки – голова и когти, от барашка – рост и фигура, дикие горящие глаза – от обоих, так же, как и короткая, туго прилегающая шерсть, и движения, одновременно припрыгивающие и крадущиеся. В тёплые солнечные дни оно сворачивается калачиком на подоконнике и урчит, на лугу – скачет, как бешеное, с трудом поймаешь. Оно бежит котов, а на овец пытается напасть. В лунную ночь его любимое место для прогулок – карниз. Оно не умеет мяукать и не терпит крыс. Около курятника оно может лежать, притаившись, часами, но никогда ещё не воспользовалось случаем убить.

Я кормлю его сладким молоком, оно усваивает его с лёгкостью. Оно тянет его долгими глотками сквозь хищные зубы. Конечно же, для детей это целое представление. По утрам в воскресенье – часы посещений. Маленькое животное лежит у меня на коленях, и дети изо всей округи толпятся вокруг меня.

Они задают удивительнейшие вопросы, на которые никто не смог бы найти ответ: как это только возможно, что такое животное существовует, почему оно принадлежит именно мне, было ли уже когда-нибудь что-либо подобное, и будет ли после его смерти, одиноко ли оно, или у него есть щенки, как его зовут – ну и так далее.

Я даже не пытаюсь ответить, я ограничиваюсь тем, что показываю то, что имею. Иногда дети приводят кошек, а однажды они даже привели двух овец. Но вопреки их ожиданиям, сцен узнавания не произошло. Животные спокойно смотрели друг на друга глазами животных и, видимо, принимали существование друг друга как божью волю.

У меня на коленях животное не ведает ни страха, ни жажды погони. Ластясь ко мне, оно чувствует себя лучше всего. Оно льнёт к семье, воспитавшей его. Наверное, это не какая-то особая преданность, а безошибочный инстинкт животного, у которого на всей земле не сыщется ни одного кровного, только далёкие родственники, и для которого поэтому свята даваемая нами защита.

Иногда я не могу сдержать смеха, когда оно меня обнюхивает, пролезает между ног и не желает со мной разлучаться. Мало того, что оно состоит из барашка и кошки, оно, к тому же, почти собака. – Однажды когда я, как это может случиться с каждым, не мог найти выхода из затруднительного положения дел и всего с ними связанного, когда я уже совсем собирался всё бросить и в этом состоянии лежал дома в кресле-качалке, с моим животным на коленях, я, случайно взглянув вниз, заметил, что с его огромной длины усов капали слёзы. – Были ли это его слёзы, или мои? – Обладала ли эта кошка с бараньей душой человеческим честолюбием? – Мне не так уж многое досталось в наследство от отца, но вот на эту его часть я могу обратить внимание.

У него двойственное беспокойство – одно от кошки, другое от барашка, хотя они и имеют такой разный характер. Поэтому ему так тесно в его коже. – Иногда оно вспрыгивает на кресло рядом со мной, кладёт передние ноги мне на плечи и придвигается мордой вплотную к моему уху. Кажется, что оно мне что-то говорит, и потом оно наклоняется и заглядывает мне в лицо, как будто пытаясь разглядеть в нём впечатление, произведённое его словами. И чтобы ему угодить, я делаю вид, что понял, и киваю головой. – Тогда оно спрыгивает на пол, и начинает пританцовывать вокруг меня.

Возможно, мясницкий нож был бы для этого животного избавлением, но так как я получил его в наследство, то вынужден ему в этом отказать. Поэтому ему придётся ждать, пока оно само собой не перестанет дышать, даже если оно и смотрит на меня разумными человеческими глазами, понукающими меня к разумному действию.

ОХОТНИК ГРАКХ (Der Jäger Gracchus)

Двое детей сидели на стене набережной и играли в кости. Мужчина на ступенях к памятникучитал газету в тени взмахнувшего саблей героя. Девочка у колодца наполняла вёдра водой. Продавец фруктов лежал рядом со своим товаром и смотрел на озеро. В глубине кафе сквозь пустые оконные и дверной проём виднелись двое за бутылкой вина. Владелец сидел впереди за столиком и дремал. К маленькому причалу, тихо скользя, словно несомая водой, подплыла барка. Мужчина в синем кителе вышел на берег и продел концы сквозь кольца. Двое других, в тёмных сюртуках с серебрянными пуговицами, вынесли, следуя за боцманом, из барки носилки, на которых лежал человек, покрытый большим шёлковым платком в цветах и с бахромой.

Никто на набережной не обращал внимания на новоприбывших, даже когда они поставили носилки на землю, дожидаясь лодочника, ещё вязавшего концы, никто не подошёл поближе, не задал вопроса, не вгляделся пристальнее.

Лодочника задержала ещё немного женщина с ребёнком на груди, с распущенными волосами, показавшаяся на борту. Наконец, он пришёл, указал на охристый двухэтажный дом, прямолинейно возвышавшийся слева, носильщики подняли груз и внесли его сквозь низкие, но образованные тонкими колоннами ворота. Маленький мальчик открыл окно, заметил уже краем глаза, как группа исчезала в доме, и поспешно снова его закрыл. Ворота из плотно пригнанных досок тёмного дуба теперь тоже закрыли. Стайка голубей, летавшая вокруг колокольни, опустилась на землю перед домом. Как если бы их корм хранился в доме, собрались голуби у ворот. Один из них взлетел к окну второго этажа и постучал клювом в стекло. Это были белые, ухоженные, жизнерадостные звери. Широким взмахом швырнула им зерно женщина из барки, они подобрали его и перелетели к ней.

Мужчина в цилиндре с траурной лентой спустился по одному из узких, ведущих круто под гору переулков. Он внимательно оглядывал всё вокруг, ему до всего было дело, при виде мусора в закоулке он скривился. На ступенях памятника лежали шкурки фруктов, проходя мимо, он скинул их вниз тростью. Он постучал во входную дверь, одновременно взяв цилиндр в затянутую чёрной кожей правую руку. Открыли сразу же, около пятидесяти маленьких мальчиков выстроились, образуя проход в длинном коридоре, и согнулись в поклоне.

Лодочник спустился по лестнице, поздоровался с господином, повёл его вверх по лестнице, на вотором этаже обошёл вместе с ним двор, окружённый лёгкими, искусными ложами, и оба вошли, преследуемые на почтительном растоянии мальчиками, в прохладное большое помещение в глубине дома, напротив которого других домов уже не было - только голая, серо-чёрная плоскость скалы. Носильщики занимались установкой длинных свечей у изголовья носилок, они зажгли их, но светлее от этого не стало, только спокойно лежавшие тени, вспугнутые, шарахнулись по стенам. С носилок откинули платок. Там лежал мужчина с буйно разросшимися волосами и бородой, загорелой кожей, похожий на охотника. Он лежал не двигаясь, казалось, бездыханный, с закрытыми глазами, и тем не менее, только обстановка указывала на то, что он мёртв.

Господин подошёл к носилкам, положил руку на лоб лежащего, опустился на колени и начал молиться. Лодочник кивнул носильщикам, чтобы они покинули комнату, они вышли, отогнали мальчиков, столпившихся снаружи, и закрыли дверь. Господину показалась тишина недостаточной, он посмотрел на лодочника, тот понял и удалился через боковую дверь в каморку. Мужчина на носилках тотчас открыл глаза, болезненно улыбаясь, повернул лицо к господину и сказал: "Ты кто?" – Господин без признаков удивления поднялся с колен и ответил: "Бургомистр Ривы."

Мужчина на носилках кивнул, указал слабо протянутой рукой на кресло и сказал, когда бургомистр последовал приглашению: "Я знаю, господин бургомистр, просто в первый момент я всегда всё забываю, всё идёт кругом и лучше задать вопрос, даже если я знаю ответ. Вам, вероятно, тоже известно, что я охотник Гракх."

"Конечно,"- сказал бургомистр. "Мне о вас сообщили сегодня ночью. Мы давно уже спали. И вдруг около полуночи моя жена закричала: 'Сальваторе,' – так меня зовут - 'посмотри, в окне голубь!' Это действительно был голубь, но размером с петуха. Он подлетел к моему уху и сказал: 'Завтра приедет мёртвый охотник Гракх, прими его от имени города.' "

Охотник кивнул и просунул кончик языка между губами: "Да, голуби летят впереди меня. Как вы думаете, господин бургомистр, следует ли мне остаться в Риве?"

"Не могу сказать," - ответил бургомистр. "Вы мёртвый?"

"Да," - сказал охотник, - "как видите. Много лет назад, должно быть, чрезвычайно много лет назад, я упал в Шварцвальде – это в Германии – со скалы, преследуя лань. С тех пор я мёртв."

"Но вы и живы тоже," – сказал бургомистр.

"Отчасти," – сказал охотник, - "отчасти я жив. Моя лодка смерти сбилась с пути, одно неправильное движение руля, один момент невнимательности лодочника, один отвлечённый взгляд на мою прекрасную родину, я не знаю, что это было, я знаю только, что я остался на земле, и с тех пор моя лодка дрейфует по земным водоёмам. Так скитаюсь я, желавший остаться в своих горах, после моей смерти сквозь все страны света."

"И никакой своей частью вы не находитесь на том свете?" – спросил, нахмурив лоб.

"Я," – ответил охотник, - "всегда на лестнице, которая ведёт туда. На этой бесконечно широкой парадной лестнице я слоняюсь - то вверху, то внизу, то справа, то слева, всё время в движении. Из охотника я превратился в бабочку. Не смейтесь."

"Я не смеюсь," – сказал бургомистр.

"Весьма разумно," – сказал охотник. "Я всё время в движении. Но стоит мне продвинуться настолько, что передо мною брезжит вход, как я просыпаюсь в своей старой, одинокой лодке посреди земных вод. Первородная ошибка моей тогдашней смерти насмехается надо мной в каюте. Юлия, жена лодочника, стучит в дверь и вносит утренний напиток той страны, у берегов которой мы плывём. Я лежу на деревянной койке, на мне – это не очень приятное зрелище – грязный саван, волосы и борода, чёрные с сединой, безнадёжно перепутываются, мои ноги накрыты большим, шёлковым женским платком в цветах и с длинной бахромой. У изголовья стоит церковная свеча и светит мне. На стене напротив висит маленькая картина, очевидно, бушмен, целящий в меня копьём и прикрывающийся замечательно расписанным щитом. На кораблях встречаются глупые изображения, но это одно из самых глупых. В остальном моя деревянная клетка совершенно пуста. Через люк в боковой стене сквозит тёплый воздух южной ночи, и я слышу плеск воды о барку.

Здесь я лежу с тех пор, как я, тогда ещё живой Гракх, преследовал лань дома, в Шварцвальде, и упал со скалы. Всё шло по заведённому порядку. Я охотился, упал, истёк кровью в лощине, умер, и эта барка должна была отвезти меня на тот свет. Я ещё помню, с какой радостью я растянулся в первый раз на этой койке. Никогда не доводилось горам слышать такого моего песнопения, как довелось этим тогда ещё неясным четырём стенам.

Я с удовольствием жил и с удовольствием умер, со счастьем скинул я на пол, едва успев вступить на борт, жалкую поклажу из фляжки, ягдташа, ружья, которую носил всегда с достоинством, а в саван я нырнул подобно невесте, ныряющей в свадебное платье. Здесь я лежал и ждал. Потом случилось несчастье."

"Печальная судьба," – сказал бургомистр, защищаясь поднятой рукой. "И вы совершенно в ней не виноваты?"

"Нет," – сказал охотник, - "я был охотником, может быть, это моя вина? Я был назначен охотником в Шварцвальде, где тогда ещё водились волки. Я ждал в засаде, стрелял, снимал шкуру, это моя вина? Мою работу благославляли. 'Великий охотник Шварцвальда' называли меня. Это вина?"

"Я не вправе решать," – сказал бургомистр, - "но мне кажется, в этом нет вины. Но кто же тогда виноват?"

"Лодочник," – сказал охотник. – "Никто не прочтёт того, что я сейчас пишу, никто не придёт мне на помощь; если бы было постановление мне помочь, все двери всех домов остались бы запертыми, все лежали бы в постелях, с головой накрывшись одеялом, весь свет – как ночные покои. У этого есть и хорошая сторона, потому что никто обо мне не знает, а если бы знал – то не знал бы моего временного пристанища, не мог бы меня там задержать, не мог бы мне помочь. Мысль о том, чтобы мне помочь – болезнь, и больного следует положить в постель и лечить.

Я это знаю, и поэтому не зову на помощь, даже когда я временами – вне себя, как, например, сейчас - очень сильно об этом думаю. Но для того, чтобы прогнать эти мысли, достаточно оглядеться по сторонам и осознать, где я нахожусь, и – я, наверное, могу это утрверждать – где я сотни лет живу."

"Из ряда вон," – сказал бургомистр, - "из ряда вон. И теперь вы намереваетесь остаться у нас, в Риве?"

"Не намереваюсь," – сказал охотник с улыбкой и положил, чтобы смягчить насмешку, руку на колено бургомистра. "Я здесь, больше я ничего не знаю и не могу сделать. Моя лодка неуправляема, она плывет с ветром, дующим в нижних эшелонах смерти."

РАЗГОВОР С ПЬЯНЫМ (Gespräch mit dem Betrunkenen)

Стоило мне маленьками шагами выйти из дому, как на меня навалился большой купол неба с луной и звёздами и Рингплац с ратушей, колонной Марии и церковью[1].

Я спокойно вышел из тени в лунный свет и расстегнул сюртук погреться; затем я остановил ночной свист, подставив под него ладони, и начал рассуждать:

"Что это с вами, что вы делаете вид, словно бы вы есть на самом деле. Хотите убедить меня в том, что это я – ненастоящий, смехотворно стою тут, на зелёном замощении? Но, небо, сколько же прошло времени с тех пор, когда ты было настоящим, а ты, Рингплац, ты и вовсе никогда настоящим не был.

Признаю, я всё ещё в проигрыше, но лишь тогда, когда оставляю вас в покое.

Слава богу, луна, ты уже не луна, но, возможно, и с моей стороны это тоже упущение – звать тебя, луной названную, луной. И почему ты не сохраняешь высокомерия, когда я зову тебя "забытым бумажным абажуром странного цвета". И почему ты почти отступаешь, когда я зову тебя "колонной Марии", и я не узнаю былой угрозы в твоей позитуре, колонна Марии, когда я зову тебя "луна, бросающая жёлтый свет".

В самом деле, такое впечатление, что вам не по себе, когда о вас думают; у вас убывает и смелость, и здоровье.

Господи, как благотворно должно быть мыслителю поучиться у пьяного!

Почему вдруг всё стихло. Кажется, ветер прекратился. И домишки, подчас кружащие по площади на колёсиках, утоптались на месте – тихо – тихо – не видно и щёлки, обычно отделяющей их от земли."

И я сорвался с места. Я без помех трижды обежал площадь, и поскольку ни одного пьяного не нашёл, то побежал, не сбавляя скорости и не чувствуя усталости, в Карлов переулок. Моя уменьшенная тень подчас бежала рядом со мной по стене, как по проходу между кладкой и улицей.

Когда я миновал пожарную станцию, то услышал шум со стороны Малого круга, а когда свернул туда, то обнаружил пьяного, который стоял у решёток колодца, с руками, разведёнными в стороны, и топотал ногами в деревянных башмаках.

Сперва я остановился, чтобы унять дыхание, потом подошёл к нему, снял с головы цилиндр и представился:

"Добрый вечер, ласковый господин, мне двадцать три года, но у меня по-прежнему нет имени. А вы, как и ваше удивительное, ваше музыкальное имя, происходите, должно быть, из большого города Парижа. Совершенно ненатуральный запах ускользающего парижского двора окружает вас.

Должно быть, вы видали этими подкрашенными глазами тех великосветских дам, что уже стоят на высокой и просторной террасе, иронично крутясь в узкой талии, в то время как концы их крашеных, сползающих по ступеням подолов всё ешё лежат на песке в саду. – Не правда ли, по длинным, повсюду расставленным шестам взбираются слуги в серых, смело покроенных фраках и белых брюках, обнимая ногами шесты, но зачастую склоняя торсы назад и в сторону, потому что должны подтягивать верёвки, поднимая с земли и растягивая огромные серые полотнища, когда великосветская дама желает туманного утра." Он рыгнул, и потому я спросил почти испуганно: "В самом деле, не правда ли, вы, господин, из нашего Парижа, из стремительного Парижа, ах, из этого мечтательного сезона ледяного града?" Он снова рыгнул, и я пробормотал смущённо: "Я знаю, для меня это большая честь."

И я проворными пальцами застегнул свой сюртук, и заговорил увлечённо и скромно:

"Я знаю, вы считаете меня недостойным ответа, однако, моя жизнь наполнилась бы рыданиями, не обратись я сегодня к вам.

Я умоляю вас, драгоценный господин, правда ли это, то, что мне рассказывали. Есть ли в Париже люди, состоящие из одной только разукрашенной одежды, и есть ли там дома из одних порталов, и правда ли, что в летние дни небо неуловимо голубое, прихорошенное только пристёгнутыми к нему белыми облачками, которые все как одно имеют форму сердечек? И правда ли, что там есть паноптикум, привлекающий массу людей и состоящий из одних только деревьев, на которых висят таблички с именами самых знаменитых героев, преступников и любовников.

И ещё это сообщение! Это явно лживое сообщение!

Не правда ли, улицы Парижа ветвятся внезапно; они неспокойны, не правда ли? Не всегда всё в порядке, да и как это возможно! Однажды происходит несчастный случай, собирается толпа, люди приходят из боковых улочек шагом заядлых горожан, едва касаясь тротуара; всем любопытно, но и страшно разочароваться; все дышат быстро и вытягивают шеи. Но если они вдруг друг друга касаются, то склоняются до земли и просят прощения: "Я очень сожалею, - это произошло ненароком – толпа слишком тесная – простите меня, пожалуйста – с моей стороны это весьма неловко – я признаю. Меня зовут – меня зовут Жером Фарош, я торговец пряностями на Рю де Каботен – разрешите мне пригласить вас завтра на обед– моя жена тоже будет очень рада." Так говорят они, а переулок оглушён, и дым из печных труб падает между домами. Это ведь так. А вполне возможно, что однажды на оживлённом бульваре в аристократическом районе вдруг остановятся два экипажа. Слуги сосредоточенно откроют двери. Восемь благородных сибирских овчарок, пританцовывая, соскочут на мостовою и с лаем и прыжками кинутся на проезжую часть. Тогда о них скажут, что это переодетые парижские франты."

Он плотно закрыл глаза. Так как я умолк, он сунул обе руки в рот и дёрнул за нижнюю челюсть. Все его платье было совсем испачкано. Его, наверное, выбросили из таверны, хоть он об этом и не догадывался.

Это была, кажется, та маленькая, очень тихая пауза между днём и ночью, когда голова, неожиданно для нас самих, склоняется и всё незаметно утихает, потому что мы перестаём наблюдать, а затем исчезает. В то время как мы, со склонённым телом, остаёмся в одиночестве, потом оглядываемся по сторонам, но не чувствуем никакого сопротивления в воздухе, но держим в памяти то, что на определённом расстоянии стоят дома с крышами и, к счастью, с угловатыми печными трубами, сквозь них проникает в дома темнота, сквозь чердаки – в комнаты различного назначения. И хорошо, что завтра настанет день, и тогда, как бы невероятно это не звучало, станет всё хорошо видно.

Тут пьяный вскинул брови, так что между ними и глазами образовался блеск, и объяснил, отрывочно: "А именно, вот что – а именно, мне охота спать, и потому я иду спать. – А именно, есть у меня кум на Венцельплац – туда я и иду, потому что там я и живу, потому что там-то у меня и есть кровать. – Я пошёл. – А именно, я не знаю, как его зовут и где он живёт – мне кажется, я забыл – но это ничего, потому что я даже и не знаю, есть ли у меня кум. – А именно, теперь я пошёл уже. – Как думаете, найду я его?"

На это я ответил без всяких колебаний: "Наверняка. Но вы приехали издалека, и так уж случилось, что без сопровождения слуг. Разрешите мне вас проводить."

Он не ответил. Тогда я протянул ему локоть, чтобы он на него опёрся.

КОММЕНТАРИЙ (Kommentar - Gibs auf!)

Было очень раннее утро, улицы чисты и пустынны, я шёл на вокзал. Когда я сличил время на башенных часах с моим собственным, я увидел, что было гораздо позже, чем я предполагал, мне нужно было торопиться, ужас этого открытия сделал меня неуверенным в моём пути, я ещё не очень хорошо знал этот город, к счастью, защитник порядка оказался поблизости, я бросился к нему и, задыхаясь, спросил о пути. Он улыбнулся и сказал: "От меня хочешь ты узнать путь?" "Да," – сказал я, - "потому что сам я не могу его найти." "Оставь, оставь," – сказал он и стремительно отвернулся, как люди, которые хотят остаться со своим смехом наедине.

О ПРИТЧАХ (Von den Gleichnissen)

Многие жалуются, что слова мудрецов всего лишь притчи, неприменимые к будничной жизни, а она единственное, что у нас есть. Когда мудрец говорит: "Переступи черту," то он не имеет в виду, что нужно перейти на другую сторону, чего ещё можно было бы как-то достичь, веди этот путь к имеющему смысл результату, но он имеет в виду некую иносказательную Потустороннесть, что-то, чего мы не знаем, чего он и сам не может описать с большим приближением и что нам, таким образом, ни в чём не может помочь. Все эти притчи, на самом деле, пытаются сказать, что Недоступное недоступно, а это мы знаем и так. Но то, над чем нам каждый день приходится трудиться, это совершенно иные вещи.

На это мудрец сказал: "Зачем вы упорствуете? Если б вы следовали притчам, то сами стали бы притчами и, вместе с тем, осовободились от вседневных забот."

Второй сказал: "Бьюсь об заклад, что и это притча."

Первый сказал: "Ты выиграл."

Второй сказал: "Но только лишь в притче."

Первый сказал: "Нет, в действительности; в притче ты проиграл."

СЕМЕЙНАЯ ПАРА (Ein Ehepaar)

Положение дел в целом настолько нехорошо, что иногда, когда у меня остаётся время после работы в конторе, я беру в руки чемоданчик с образцами и делаю визиты к покупателям сам. Среди прочих дел, я давно собирался сходить к Н., с которым раньше состоял в постоянной деловой связи, но которая в прошлом году по неизвестным мне причинам почти оборвалась. Такие происшествия могут даже не иметь никаких реальных причин; в нынешней неустойчивой обстановке решающим может оказаться любой пустяк – или настроение; и точно так же любой пустяк, любое слово может снова привести всё в порядок. Добраться до Н. достаточно сложно; он старый человек, в последнее время очень болезненный, и хотя он по-прежнему держит дела в своих руках, в конторе появляется очень редко; чтобы поговорить с ним, нужно идти к нему домой, а подобную деловую прогулку всегда хочется отложить на потом.

Однако вчера, около шести вечера, я всё же отправился туда; время было, правда, для визитов уже не подходящее, но ведь я шёл не в гости, а по коммерческим делам. Мне повезло. Н. был дома; он только что, как мне сказали в прихожей, вернулся с женой с прогулки и сейчас находился в комнате сына, который был болен и лежал в постели. Мне предложили пройти туда же; вначале я засомневался, но потом желание расправиться со злополучным визитом победило, и меня, всё ещё в пальто, шляпе и с чемоданчиком в руках, проводили через тёмную комнату в другую, залитую матовым светом, где собралось небольшое общество.

Видимо, повинуясь инстинкту, мой взгляд в первую очередь наткнулся на слишком хорошо знакомого мне делового агента, отчасти – моего конкурента. Значит, он всё-таки успел пробраться сюда до меня. Он удобно располагался совсем рядом с кроватью больного, как если бы он был врач; он сидел в своём красивом, раскрывшемся, вздувшемся пальто и выглядел могущественно; его наглость неслыханна; возможно, что-то похожее думал и сам больной, лежавший с немного покраснелыми от жара щеками и иногда бросавший на агента взгляд. Он, в смысле, сын, был, кстати сказать, уже не молод, мужчина моего возраста с короткой, несколько одичавшей за время недомогания бородой. Старший Н., высокий, широкоплечий, но, к моему удивлению, сильно исхудавший, сгорбленный и потерявший уверенность из-за пробиравшей его изнурительной болезни человек стоял в шубе, только что вернувшись с прогулки, и что-то тихо говорил сыну. Его жена, маленькая и немощная, но очень оживлённая, даже если только по отношению к мужу, - нас, остальных, она едва ли замечала, - сосредоточенно снимала с него шубу, и её, как и его действия, несколько затрудняла их разница в росте, но в конце концов им это удалось. Возможно, на самом деле основная трудность была в том, что Н. был очень нетерпелив и беспокойно шарил руками в поисках кресла, которое, как только шуба оказалась снята, ему поспешно пододвинула жена. Сама она подхватила шубу, почти утонув под ней, и вынесла её вон.

Тут я понял, что моё время пришло, или точнее сказать – не пришло и уже больше не придёт; если я ещё собирался совершить попытку, то сейчас же, потому что чувство мне подсказывало, что условия для делового разговора будут только ухудшаться; оставаться же здесь на все времена, как это, кажется, намеревался проделать агент, было бы не в моём стиле; а впрочем, его-то я как раз и не собирался принимать во внимание. Так что я, не раздумывая долго, стал излагать своё дело, несмотря на то, что Н. как раз решил поговорить с сыном. К сожалению, когда я бываю возбуждён – а это происходит очень быстро, и в комнате этого больного произошло ещё быстрее, чем обычно – у меня появляется привычка вставать и расхаживать туда-обратно во время разговора. В собственной конторе такая вещь вполне к месту, в чужой же квартире это немного неловко. Но я не мог с собой справиться, особенно потому, что мне не хватало привычной сигареты. Ну что же, у каждого есть свои дурные привычки, при этом мои ещё выигрывают в сравнении с привычками агента. Что, например, можно подумать, когда он, держа шляпу на колене и медленно передвигая её туда и обратно, вдруг ни с того ни с сего надевает её на голову; правда, он сейчас же её снимает, как будто надел её случайно, но один-то момент она продержалась у него на голове, и так это повторяется не один раз с некоторой постоянностью. Такое представление уже и вправду следует назвать недозволенным. Мне оно, вообще говоря, не мешает, я хожу туда-обратно, занятый собственными рассуждениями и смотрю мимо него, но наверняка найдутся люди, которых этот шляпный трюк выведет из терпения. Вообще, в своём рвении я не замечаю не только этой маленькой помехи, но и совсем никого и ничего, хоть я и вижу, чтó происходит вокруг, но не обращаю толком внимания, пока не закончу говорить или не услышу прямых возражений. Так что я вполне заметил, что Н. был более-менее не в состоянии ничего воспринимать; положив руки на подлокотники, он с неудовольствием ворочался в кресле, его взгляд был направлен не на меня, а бессмысленно обшаривал пустоту, как будто его не достигал ни звук моих слов, ни даже осознание моего присутствия. Всё это, оставляющее мне мало надежды, болезненное поведение я замечал, но продолжал говорить, как будто рассчитывал своими словами, своими выгодными предложениями – я испугался сам уступкам, которые делал, уступкам, которых никто не просил – снова привести всё в равновесие. Определённое удовлетворение я находил в том, что агент, как я мельком заметил, оставил, наконец, шляпу в покое и скрестил руки на груди; мои разъяснения, частью предназначавшиеся и для его ушей, казалось, нанесли его рассчётам заметный удар. В охватившем меня приятном чувстве я мог бы ещё долго распространяться, если бы не сын, которого я как фигуру для меня второстепенную до сей поры не замечал, - он приподнялся на постели и, угрожая кулаком, заставил меня молчать. Он хотел, видимо, ещё что-то сказать или показать, но у него не осталось на это сил. Сначала мне показалось, что он в лихорадке, но когда я невольно взглянул на Н., всё более-менее прояснилось.

Н. сидел с открытыми, остекленелыми, вытаращенными, вот-вот откажущими служить глазами, наклонившись вперёд, как будто кто-то сзади схватил или ударил его по затылку, нижняя губа, нет, вся нижняя челюсть с сильно обнажившимися бледными дёснами бесконтрольно отвисла, всё лицо состояло из провалов; он ещё дышал, хоть и тяжело, но потом, как будто что-то отпустило его, он откинулся на спинку кресла, закрыл глаза, выражение какого-то большого напряжения коснулось его лица, и тут настал конец. Я подскочил к нему, взял безжизненно повисшую, холодную руку, меня пробрала дрожь; пульса не было. Так что – всё кончено. Что тут скажешь – старый человек. Пусть наша смерть будет не тяжелее, чем его. Но сколько ж теперь предстояло дел! И во всей суете – что в первую очередь? Я огляделся, ища помощи; но сын натянул на голову одеяло, из-под него доносились его непрекращающиеся всхлипы; агент холодно, как жаба, глубоко сидел в своём кресле в двух шагах от Н. и, очевидно, твёрдо решил не двигаться с места, выжидая время; так что оставался я, один только я мог что-то сделать, и притом сразу же самое тяжёлое, а именно – сообщить жене новость в сколько-нибудь переносимом виде, то есть в таком виде, которого на свете не существует. До меня уже доносились из соседней комнаты поспешные шаркающие шаги.

Она принесла – всё ещё в верхней одежде, у неё не было времени переодеться – ночную рубашку, прогретую на печи, и собиралась надеть её на мужа. "Он уснул," – сказала она, улыбаясь и качая головой, найдя нас в такой тишине. И с бесконечным невинным доверием она взяла его за ту же руку, которую я только что держал со страхом и пересиливая себя, поцеловала её, как в маленькой супружеской игре и – как мы трое осмелились на это смотреть! – Н. повернулся, громко зевнул, дал надеть на себя рубашку, с недовольной и ироничной гримасой снёс нежные упрёки жены в переутомлении на слишком долгой прогулке и сказал что-то странное о скуке, пытаясь объяснить нам по-своему то, что он заснул. После этого, чтобы не застудиться на пути в другую комнату, он лёг ненадолго в постель к сыну; его голову устроили на двух принесённых женой диванных подушках у сыновних ног. После всего происшедшего мне это уже не показалось странным. Он спросил вечернюю газету, развернул её без всякого уважения к гостям, но читать не стал, лишь просмотрел пару мест и при этом высказал нам – с удивительным деловым чутьём – несколько весьма неприятных слов касательно наших предложений; при этом он делал жесты свободной рукой, отмахиваясь от нас, и пощёлкивал языком, давая нам понять, как гадко у него во рту от нашей деловитости. Агент не смог воздержаться от неуместных замечаний, ему в его неотёсанном уме, наверное, даже казалось, что здесь, после того, что произошло, нужно всё как-то уладить, но уж конечно, не таким способом, как это пытался сделать он. Я быстро попрощался; я чувствовал себя почти благодарным агенту, потому что, если бы не он, я бы не решился уйти так быстро.

В прихожей я ещё раз столкнулся с госпожой Н. При взгляде на её ничтожную фигурку я сказал в задумчивости, что она немного похожа на мою мать. И так как она продолжала молчать, то я добавил: "Что бы ни говорили – она умела творить чудеса. То, что мы ломали, она умела сделать как новое. Я потерял её ещё в детстве." Я нарочно говорил медленно и внятно, так как предполагал, что она плохо слышит. Но она, по всей видимости, была совсем глухая, потому что спросила без всякого перехода: "А как вам внешний вид моего мужа?" Из пары прощальных слов я понял, что она перепутала меня с агентом; а мне хотелось думать, что ей можно доверять.

Потом я спустился вниз по лестнице. Спуск был сложнее, чем до этого – подъём, который тоже нельзя было назвать лёгким. Ах, какие неудачные бывают деловые прогулки, и этот груз нужно продолжать нести.

АЭРОПЛАНЫ В БРЕШИИ (Die Aeroplane in Brescia)

Мы прибыли на место. Перед аэродромом расстилается большая площадка с подозрительными деревянными домиками, чьё назначение с первого взгляда кажется иным, нежели: гараж, Международный Буфет и так далее. Ужасные, разжиревшие в своих тележках попрошайки тянут руки, загораживая нам дорогу, и в спешке мы почти поддаёмся соблазну перепрыгнуть через них. Мы обгоняем многих, и многие обгоняют нас. Мы всматриваемся в воздух, с которым и связано всё здесь происходящее. Слава Богу, никто пока ещё не летает! Мы не уворачиваемся, но и не попадаем под колёса. Меж тысяч повозок, позади них и навстречу им скачет итальянская кавалерия. Порядок и несчастные случаи кажутся одинаково невозможными.

Однажды поздним вечером в Брешии нам нужно было срочно попасть на определённую улицу, по нашим понятиям, находившуюся достаточно далеко. Извозчик запрашивает 3 лиры, мы согласны на две. Извозчик отказывается, и только из дружеских побуждений описывает нам прямо-таки ужасающее расстояние до этой улицы. Мы начинаем стесняться своего предложения. Ну хорошо, 3 лиры. Мы садимся, три поворота коляски в коротеньких переулках — и мы на месте. Отто, более энергичный, чем мы оба, заявляет, что далёк от мысли платить 3 лиры за поездку, длившуюся не более минуты. Одной лиры более чем достаточно. Вот – одна лира. Уже ночь, переулок безлюден, а извозчик, видимо, силён. Он сразу же приходит в такое исступление, как если бы спор продолжался уже целый час: Что? – Это же обман. – Что мы о нём думаем. – Договор был на 3 лиры, и он должен 3 лиры получить, а не то мы ещё посмотрим. Отто: «Тариф или я зову караульных!» Тариф? Нету никакого тарифа. – Какой такой тариф! – Был договор о ночной поездке, он согласен на две лиры, мы должны заплатить, а после этого можем идти на все четыре стороны. Отто, угрожающе: «Тариф или караульные!» Ещё несколько криков и метаний, потом извлекается тариф, на котором нельзя разглядеть ничего, кроме грязи. Поэтому мы останавливаемся на 1,5 лирах, и извозчик едет дальше, в узкий проулок, где негде развернуться, разозлённый и, как мне кажется, разочарованный — поскольку наше поведение, к сожалению, неправильно; так нельзя вести себя в Италии, где-то в другом месте, вероятно, можно, но не здесь. Да разве в спешке сообразишь! Ничего не поделаешь, за одну скоротечную неделю, целиком посвящённую полётам, итальянцем не станешь.

Однако раскаяние не имеет никакого права портить нам настроение на лётном поле, потому что иначе возникнет лишь новое раскаяние, и мы скорее прыгаем, чем идём на аэродром в той восторженности всех суставов, которая иногда охватывает нас, одного за другим, под здешним солнцем.

Мы проходим мимо ангаров, закрытых занавесами, словно райки бродячих комедиантов. На треугольных сужениях фасадов написаны имена авиаторов, чьи машины скрываются внутри, а сверху развеваются триколоры их родины. Мы читаем имена: Кобьянчи, Каньо, Кальдерара, Ружье, Кёртисс, Монкер (трентинец, носящий итальянские цвета, им он доверяет больше, чем нашим), Анзани, клуб римских авиаторов. А Блерио? – спрашиваем мы. Блерио, о котором мы только и думали, где же Блерио?

По обнесённой изгородью площадке перед ангаром бегает Ружье, маленький человечек с примечательным носом, рукава постоянно елозят вверх-вниз. Он объят бурной, несколько неясной деятельностью, он поддергивает рукава резкими движениями, ощупывает себя на ходу руками, отсылает своих рабочих в ангар, зовёт их обратно, идёт сам, тесня всех перед собой, а в стороне стоит его жена в тесном белом платье и маленькой чёрной шляпке, туго втиснутой в причёску, ноги в короткой юбке слегка расставлены, взгляд вперяется в жаркую пустоту — занятая женщина с тьмою забот и дел в маленькой голове.

Перед соседним ангаром сидит в полном одиночестве Кёртисс. Под приподнятыми занавесами виднеется его аппарат; размером он больше, чем о нём рассказывают. В тот момент, когда мы проходим мимо, Кёртисс держит в руках нью-йоркскую «Геральд» и читает верхнюю строчку на одной из страниц; через полчаса мы возвращаемся, а он как раз добрался до середины этой страницы; ещё через полчаса заканчивает эту и начинает читать следующую. Похоже, летать сегодня он не намерен.

Мы поворачиваемся и видим широкое поле. Оно такое большое, что, кажется, всё на нём теряется: финишная планка недалеко от нас, сигнальная мачта вдалеке, стартовая катапульта где-то справа, автомобиль Комитета, который с наполненным ветром жёлтым флажком выписывает на поле полукруг, останавливается и едет дальше.

Посреди почти тропической страны сооружен искусственный пустырь, и итальянская знать, блестящие парижские дамы и тысячи прочих людей собрались здесь, чтобы сощуренными глазами часами обозревать солнечную пустошь. На всей этой площади нет ничего, вносившего бы какое-то разнообразие, как на других спортивных площадках. Нет хорошеньких барьеров лошадиных скачек, белой разметки теннисных площадок, свежего газона футбольных полей, каменных подъёмов и спусков авто- и велогонок. Только два или три раза за весь день поперёк поля проезжает рысью красочная конная процессия. Копыта коней скрыты в облаках пыли, равномерный свет солнца не меняется до пяти часов вечера. И чтобы ничем не нарушать этой панорамы, отсутствует всякая музыка, и только свистки с дешёвых мест пытаются хоть как-то удовлетворить голодное ожидание и слух. Зато публика на трибунах за нашей спиной могла бы безраздельно слиться с глухим полем.

В одном месте у деревянных перил скопилась кучка людей. «Какой маленький!» – вскликивает, словно всхлипывает, французская группа. Что там происходит? Мы пробираемся сквозь толпу. И вот, на поле, совсем рядом, стоит маленький аэроплан, выкрашенный настоящей охристой краской, его подготавливают к полёту. Теперь нам виден и ангар Блерио, а рядом – ангар его ученика Леблана, они выстроены прямо на поле. Прислонясь к одному крылу, стоит незамедлительно узнанный Блерио: утопив голову в плечи, он смотрит на руки занятых мотором механиков.

Один из рабочих берётся за лопасть, резко дёргает, пропеллер вздрагивает, слышен тяжёлый звук, словно мужской вздох сквозь сон; но винт снова замирает. Следующая попытка, ещё десять попыток, иногда пропеллер останавливается сразу, иногда делает несколько оборотов. Что-то не в порядке с мотором. Работа закипает по новой; зеваки утомлены больше непосредственных участников. Мотор смазывают со всех сторон; невидимые болты ослабляют и затягивают; кто-то бежит в ангар и приносит запасную деталь; она не подходит; он бегом возвращается и, присев на корточки на полу ангара, дорабатывает её, зажав в коленях молоток. Блерио меняется местами с механиком, механик – с Лебланом. Все поочередно дёргают за лопасти. Но мотор не знает пощады — будто ученик, которому всегда помогают, весь класс подсказывает ему, но нет, он не может, он постоянно запинается, снова и снова застревает в одном и том же месте, сдаётся. Некоторое время Блерио сидит в своём кресле совсем тихо; его шесть помощников стоят вокруг, не двигаясь с места; кажется, что они замечтались.

У зрителей — передышка, можно осмотреться. Приближается молодая госпожа Блерио с материнским выражением на лице, двое детей послушно идут за нею. Когда её муж не может летать, её это не устраивает, а когда он летает, она боится; кроме того, у неё слишком тёплое для такой погоды платье.

Пропеллер снова начинают крутить, может быть, чуть лучше, чем раньше, а может быть, и нет; мотор с шумом заводится, как если бы его заменили на новый; четверо мужчин удерживают машину, и посреди безветрия потоки воздуха от вращающегося пропеллера колышут синие рабочие комбинезоны. Не слышно ни слова, только шум пропеллера отдаёт команды, восемь рук отпускают аппарат, он долго бежит по земле, неловко, словно увалень по паркету.

Следует множество подобных попыток, и каждая оканчивается ничем. Всякий раз публика вскакивает с мест и взбирается на плетёные кресла, ловя равновесие расставленными руками и надеясь, беспокоясь и радуясь одновременно. В паузах знать разгуливает между рядами, приветствуя друг друга, заново знакомясь, обнимаясь, всходя на трибуны и спускаясь с них. Друг другу указывают на принцессу Летицию Савойя Бонапарт, на принцессу Боргезе, пожилую даму с лицом цвета тёмно-жёлтого винограда, на графиню Морозини. Кажется, что Марчелло Боргезе сопровождает каждую присутствующую даму, и в то же время – ни одну из них; выражение его лица издалека кажется прозрачным, но с близкого расстояния взгляд натыкается на непроницаемые складки над углами его рта. Габриэль д'Аннунцио, маленький и хрупкий, с ложной скромностью танцует перед графом Ольдофреди, одним из важнейших членов Комитета. С трибуны, поверх перил, взирает тяжёлое лицо Пуччини с носом алкоголика

Но эти персоны заметны, только если их нарочно выискивать глазами в толпе, а иначе всех остальных затмевают новомодные высокие дамы. Они предпочитают ходить — сидеть в их платьях не очень удобно. Их лица под восточными вуалями покрывает лёгкий сумрак. Свободное сверху платье производит впечатление нерешительности во всей фигуре; какое беспокойное, смешанное чувство вызывает кажущаяся нерешительность этих дам! Талия непостижимо низко спущена и выглядит шире, чем обычно, потому что всё остальное такое узкое; весь облик этих женщин просит обнять их теснее.

Выставленный ранее на всеобщее обозрение аппарат принадлежит Леблану, а теперь появляется тот, на котором Блерио перелетел через канал; никто этого не говорил, все понимают это и так. Долгая пауза, и Блерио оказывается в воздухе: над крыльями самолёта виден его прямой торс, а ноги утоплены в корпусе машины, как если бы были её частью. Солнце склонилось к закату и освещает парящие крылья из-под балдахина над трибунами. Все преданно следят за пилотом, и ни в одном сердце нет места ни для чего другого. Он описывает небольшой круг и почти вертикально взмывает над нами. Все вытянули шеи, следя за тем, как моноплан вибрирует, как Блерио выравнивает его и поднимается вверх. Что же происходит? На высоте 20 метров над землёй человек заключён в деревянный каркас и добровольно подвергаясь опасности, пытается выдержать взятое на себя испытание. А мы толпимся на заднем плане, отпрянув, почти нереальные, и наблюдаем за этим человеком.

Всё кончается хорошо. Тут с мачты сигналят, что ветер ослаб: значит, Кёртисс тоже полетит – ради главного приза Брешии. Всё-таки да? Не успевают все до конца поверить в это, как уже слышится звук мотора, и едва взгляды поднимаются вверх, он уже улетает — над полем, разбегающимся перед ним, к лесу вдали, будто только что выросшему из-под земли. Его полёт над лесом затягивается, он исчезает, мы видим только лес, а не его. Из-за домов, Бог знает откуда, он появляется на той же высоте, пролетает мимо; когда он поднимается, нам видны наклонные нижние плоскости биплана, когда опускается – верхние плоскости отсвечивают на солнце. Он облетает сигнальную мачту и, безразличный к шуму приветствий, выруливает на то место, с которого взлетел, — и сразу же снова становится маленьким и одиноким. Он совершает пять таких кругов, пролетает 50 км за 49 минут 24 секунды и выигрывает главный приз Брешии, 30.000 лир. Это безупречный полёт, но безупречность не в почёте, каждый считает себя, в конце концов, способным на безупречность в чём-либо, безупречный полёт не кажется мужественным поступком И пока Кёртисс занят своим делом над лесом, пока его жена, которую каждый уже знает в лицо, волнуется о нём, толпа его почти забыла. Повсюду сожалеют о том, что Кальдерара полететь не сможет (его машина разбита), что Ружье уже второй день возится со своим «вуазаном», не отходя от аппарата ни на шаг, что «Зодиак», знаменитый итальянский дирижабль, никак не доберётся до места. Слухи о неприятностях Кальдерары распространяются с таким рвением, что кажется, будто любовь нации вознесёт его в воздух надёжней, чем «райт».

Не успевает Кёртисс завершить полёт, как заводят моторы в трёх других ангарах. Потоки ветра и пыли с разных сторон сталкиваются друг с другом. Одной пары глаз не хватает. На креслах ёрзают, раскачиваются, хватаются друг за друга, извиняются, кто-то, пошатнувшись, увлекает кого-то за собой, благодарит. Наступает ранний вечер итальянской осени, на поле уже не всё ясно различимо.

В то время как Кёртисс, вернувшись из победного полёта, не глядя, слегка улыбаясь, стягивает шлем, Блерио начинает небольшой полёт по кругу, и все заранее знают, что он его завершит! Никто не может сказать с уверенностью, кому аплодирует – Кёртиссу, Блерио или уже Ружье, бросающему в воздух свой большой, тяжёлый аппарат. Ружье сидит за рычагами, как господин за письменным столом, добраться до которого можно только по маленькой лесенке за его спиной. Он поднимается маленькими кругами, облетает Блерио, тот провожает его глазами, а Ружье взлетает все выше и выше.

Если мы хотим найти свободный экипаж, то самое время отправляться; многие уже протискиваются в толпе мимо нас. Известно, что это просто экспериментальный полёт, потому что уже 7 часов, и его не будут регистрировать официально. На дворе перед аэродромом стоят на сидениях шофёры и слуги и показывают на Ружье; перед аэродромом стоят кучера в беспорядочно расставленных по двору экипажах и показывают на Ружье; три забитых до отказа поезда не шелохнутся – из-за Ружье. Нам по счастью достаётся свободный экипаж, кучер устраивается перед нами на корточках (облучка нет), и наконец вернувшись в своё привычное «я», мы трогаемся с места. Макс справедливо замечает, что нечто подобное можно и следовало бы организовать в Праге. Не обязательно авиационные соревнования, хотя и эта мысль недурна, но пригласить авиаторов несложно, и никому из устроителей не пришлось бы потом в этом раскаиваться. Так просто; ведь Райт сейчас летает в Берлине, скоро Блерио будет летать в Вене, а Латам – в Берлине же. Им всего-навсего пришлось бы сделать небольшой крюк. Мы ничего не отвечаем — во-первых, потому что устали, во-вторых, потому что нам всё равно нечего добавить. Дорога поворачивает, и Ружье показывается на такой высоте, что его местонахождение, кажется, скоро можно будет определить только по звёздам: они должны вот-вот появиться в темнеющем небе. Мы, не отрываясь, смотрим ему вслед; Ружье поднимается ещё выше; а мы неотвратимо устремляемся вглубь Кампаньи.
--------------------------------------------------------------------------------

Трентинец – житель Трентина, провинции в Южном Тироле – после Первой Мировой Войны эта территория вошла в состав Италии; в 1909 г., когда Кафка писал фельетон, Тироль был независимым; имея обшие границы с Австрией, Германией и Италией, Тироль двуязычен и всегда имел сложные отношения с этими странами. (Прим. переводчика)

НА ЧЕРДАКЕ (Auf dem Dachboden)

У детей есть секрет. На чердаке, в тесном углу посреди столетнего хлама, куда не пробраться ни одному взрослому, Ханс, сын адвоката, нашёл незнакомого старика. Он сидел на ящике, поставленном на попá у стены. На его лице не отразилось ни испуга, ни удивления, когда он увидел Ханса – только отупение, ясными глазами взглянул он на Ханса в ответ. Большая и круглая каракулевая шапка покрывала ему голову. Густые широкие усы стояли торчком. На нём было широкое коричневое пальто, перехваченное суровыми ремнями, напоминавшими лошадиную сбрую. На коленях лежала короткая кривая сабля в матово поблёскивающих ножнах. Его ноги были обуты в сапоги с высокими голенищами и шпорами, одна ступня опиралась на опрокинутую фляжку, другая, немного кверху носом, врезалась шпорой в дерево. "Нет," – вскрикнул Ханс, когда старик медленно потянулся к нему рукой, бросился в менее заброшенные области чердака и остановился, когда ему по лицу мокро хлестнуло вывешенное на просушку бельё. Однако, он сейчас же вернулся назад. С достаточно презрительно выпяченной нижней губой незнакомец продолжал сидеть, не двинувшись с места. Ханс, осторожно подкрадываясь, попытался убедиться в том, что эта неподвижность не была тактической хитростью. Но незнакомец, казалось, действительно не имел дурных намерений, сидел, как во сне, и его голова едва заметно сонно покачивалась. Ханс осмелился отодвинуть в сторону старую продырявленную печную заслонку, ещё разделявшую их с незнакомцем, подобрался совсем близко и даже коснулся его рукой. "Какой ты пыльный!" – удивлённо сказал Ханс и убрал испачканную ладонь. "Да, пыльный," – сказал незнакомец, больше ничего. Странное звучание, только в отзвуке различил Ханс слова. "Я Ханс," – сказал он, - "сын адвоката, а кто ты." "А," – сказал незнакомец, - "я тоже Ханс, меня зовут Ханс Шлаг, я баденский охотник, родом из Косгартена на Некаре. Былые истории."


Revision: 2011/01/08 - 00:18 - © Mauro Nervi




Top Back Print Search Sitemap Tip Login